Будущее Мандельштама
Михаил Айзенберг к столетию «Камня»
Отзывы современников, как правило, поучительно подслеповаты, но Осип Мандельштам и здесь выделен из общего ряда. Замечания (это не оценки, а именно замечания — брошенные небрежно и вскользь) старших, поэтов-символистов, приводить как-то стыдно: стыдно за этих людей. Но и немногочисленным рецензентам "Камня" язык Мандельштама кажется искусственным, "филологичным" и стилизованным,— "русской латынью". (Через 10 лет Юрий Тынянов снова скажет о работе "почти чужеземца над литературным языком".) Даже Гумилев высказывался в том духе, что среди акмеистов будущее есть только у Ахматовой и Нарбута. Запомним слово "будущее", оно нам еще пригодится.
"Жестокая судьба у этого поэта: на его голос фактически не может ответить ни один литературный резонатор",— пишет в 1922 году Николай Пунин. В зрении современников есть какое-то "слепое пятно", в него и попадает Мандельштам. И это прямо объясняет что-то главное в природе его дара. Я думаю, что рецензенты по-своему правы: для них это действительно язык чужеземца — язык той земли, которой при них еще не было. Они не видели будущее. А Мандельштам — поэт будущего.
Мир с тех пор изменился до неузнаваемости: изменилась вся система смыслов. Можно ли сказать, что будущее наступило и теперь мы живем в "настоящем" Мандельштама? Едва ли. "Будущее Мандельштама" отодвигается с течением времени; оно — навсегда.
"Мы становимся абсолютно слепы, как только перед нами захлопываются двери в будущее",— говорит Мандельштам. И он сопротивлялся этому, как тот, кого хотят ослепить — отчаянно, не соразмеряя усилий.
Первое, пожалуй, "советское" стихотворение Мандельштама — "Умывался ночью на дворе...". Это отклик на смерть Гумилева, написано оно в 1921 году, когда Мандельштам оказался на двойном рубеже: и возрастном (смерть старшего, идущего впереди), и, условно говоря, политическом. Все стихи этого периода находят как грозовое облако, предсказывая необратимые изменения воздуха жизни. И уже в этом, первом, слышен совсем новый голос — "прямой и дикий". Ночной, но не сомнамбулический; голос бодрствующего в ночи.
Здесь впервые появляется топор ("Звездный луч — как соль на топоре"), а топорище для него найдется только через 10 лет — в стихотворении "Сохрани мою речь..." ("для казни петровской в лесах топорище найду").
Вода там по-прежнему черна, но звезда уже не в бочке, а в колодце; дно глубже, не дотянуться. Это как будто то же стихотворение, только повзрослевшее, вошедшее в свой возраст и полностью себя осознавшее. Ставшее еще "правдивей и страшнее".
Сохранилось свидетельство о выступлении поэта в Ленинградской капелле (1933): "Читает Мандельштам не так, как раньше. Тогда, рассказывают, он почти пел свои стихи. Теперь он их скандирует торопливым баском, монотонно, невыразительно, глотая окончания строк, но с каким-то одним и тем же упорством убеждения". Мы можем слышать на пластинке, как Мандельштам читает стихи 20-х годов: действительно поет и, что называется, "завывает". Иная манера чтения как будто означает новую поэтику. Так когда же родился новый поэт — в 20-х или в 30-х? Или одного рождения оказалось недостаточно, и он — новый — рождался дважды?
Мандельштам — редчайший случай растущего дара. Пришло время, когда размер и размах дара потребовали от его носителя стать "родной речью" — всей силой "окончаний родовых". И эта задача стала перестраивать автора, как инструмент для нового звучания; потребовала личностных изменений: более широкого жизненного основания, большей анонимности. Теперь он должен был стать каждым. В предельном выражении — стать "народом" (в единственном числе).
Чтобы сохранить аристократическую природу поэзии, самому поэту надо было стать не первым, а последним. Не демократом, а добровольной жертвой народовластия. В конце концов у него не оказалось ничего, что власть захотела бы купить. Если вдуматься, это и есть настоящая победа.
Современники не понимали, даже не различали биографичности стихов Мандельштама (это все стихи "на случай"), как не различали творческую основу его биографии. Не понимали, что это другое слово: собственно, другой язык, но не в словарном, а в системном, синтаксическом значении. "И блаженное, бессмысленное слово / В первый раз произнесем". В первый раз Мандельштам произнес эти слова в 1920 году, уже "в черном бархате советской ночи", и вызвал к жизни такое слово-прикосновение, передающее свой смысл на каком-то клеточном уровне. Никакое иное слово через такую ночь к нам бы не пробилось.
Первое из определений ("блаженное") достоверно, второе — условно. Не бессмысленное, конечно, но изменившее свои отношения со смыслом. Чтобы это хоть отчасти понять, нужно увидеть вместе — как одно целое — и гордую фразу поэта о себе как о "смысловике", и его высказывания об "орудийной" природе поэтической речи и стиховом периоде ("И он лишь на собственной тяге, / Зажмурившись, держится сам").
Это сама материя стиха: энергетические частицы смысла. Смысл проявляется в их движении-столкновении, в событии встречи. И понимание совпадает с той точкой, откуда в "ослеплении", как при вспышке молнии,— в каком-то обратном зрении интуиции — вдруг открывается строение мира, его закон. "Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество",— писал Мандельштам Борису Кузину (из "Саматихи", за полтора месяца до последнего ареста).
Так нам все и передалось — через прикосновение. Значения этих слов мы не понимали, но их особым смыслом стала сама способность физически прикасаться, телесно отпечатываться. Дактилоскопические отпечатки этих стихов навсегда остались в нашем сознании.
Стихи Мандельштама — телесное, почти животное обновление чувства жизни. Это было важнее всего остального: возрождение стиха как живого дела. Стихотворение помещается внутри тебя, и ты становишься его физической оболочкой. "Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает". Мы выучили эти стихи почти ненароком, а вместе с ними нам достался и этот звенящий воздух.
По причине общей безъязыкости стихи в трудных случаях приходили на помощь обычной, бытовой речи, постепенно становясь ее неотчуждаемой частью — собственно речью. На них и строилась по большей части наша "упоминательная клавиатура". (Конечно, я могу судить только о том, что знаю, и, говоря "мы" и "наша", имею в виду тех, кто открыл для себя Мандельштама в 60-х — 70-х.) Словно сами собой, без каких-то специальных усилий они проступили на чистом листе памяти, и теперь сознание из них частично и состояло, образуя какой-то глубинный пласт даже не смысла, а "возможности смысла" (знания о такой возможности). Или как некое послание, понятное только отчасти, но ждущее и требующее дальнейшей расшифровки.
Уже больше 40 лет я знаю наизусть чуть не все стихи Мандельштама, но при неожиданных поворотах судьбы и мысли их строчки все еще открываются заново. Событие, жизненное потрясение, какой-то конкретный повод извлекают из них достоверное понимание. Такое открытие ("ах, вот оно что!") относится и к строке и к событию одновременно; они взаимно объясняют друг друга. Вспыхивая в памяти, стихи высвечивают какой-то "узел жизни", и мы узнаем в них свое, о себе.
"Узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия..." Это одно из самых трудных стихотворений Мандельштама. Что за узел, в котором мы развязаны? Но дальше автор сравнивает такой узел с готическим собором, который в его мифологии (плохое слово, но лучше не подберу) — образ истории-культуры-жизни; всеобщая связь, связность. Продолжение.
Тогда понимаешь, что прочная — узловая — связь с прошлым и есть возможность будущего, возможность продолжения. "Соберутся, сойдутся когда-нибудь, / Словно гости с открытым челом". Мы получаем право продолжать и возможность продолжиться (развязаться), когда прошлое узнает и признает нас: свяжется с нами в один узел.
Михаил Айзенберг