В начале июля Игорю Губерману исполнилось шестьдесят лет... Тесный круг иерусалимских друзей отметил этот юбилей, надеемся, на высшем уровне. Присоединяемся к их поздравлениям, хотя и слегка запоздало. Что же касается отнюдь не тесного, а очень даже широкого круга любителей поэзии у нас в России — им на этот юбилей пришлось-таки раскошелиться. Потому что в продаже появился четырехтомник (!) произведений Губермана. Полное собрание сочинений поэта — событие для нашей ужасно культурной в последнее время жизни, признаемся, небывалое. (Для справки — на втором этаже, в отделе «Поэзия» Дома книги на Новом Арбате эти четыре томика стоили восемьдесят пять тысяч рублей, а на тротуаре у лоточников — сто шестьдесят.)
Публикации
Страны моей главнейшая опора —
не стройки сумасшедшего размаха,
а серая стандартная контора,
владеющая ниточками страха.
В объятьях водки и режима
лежит Россия недвижимо,
и только жид, хотя дрожит,
но по веревочке бежит.
Попавшись в подлую ловушку,
сменив невольно место жительства,
кормлюсь, как волк, через кормушку
и охраняюсь, как правительство.
О чем речь?
Гарики Игоря Губермана уже давно обрели в России статус «редкой книги», хотя издают их под разными обложками чуть ли не каждый год. Причина простая: это последний русский поэт, обладающий, во-первых, «легендой», которая отчетливо и вместе с тем загадочно проступает в каждом его четверостишии, и, во-вторых, чеканной формой, которая, несмотря на свою классическую ясность, близка и к частушке, и к анекдоту, и к песенному куплету.
Пройдя в Советском Союзе сквозь лагерную «зону» и полуподпольное существование, Игорь Губерман изящно отомстил режиму: после его гариков (кстати, впервые в истории имя поэта стало названием поэтической формы) русский мат окончательно стал частью русского литературного языка. Сильные чувства и страсти отнюдь не мешают поэту разговаривать с грубым миром на его же грубом языке. Читатель расценивает это адекватно: не как нападение на чистоту, а как нравственную самозащиту от пошлости. Причина огромного поэтического успеха Губермана, таким образом, не в его новаторстве, а в его традиционализме: его гарики чрезвычайно близки всей русской лирике, как высказывание страдающего, но не изверившегося человека.
— Ваши гарики — настольная книга большинства русскоязычных читателей планеты... И замирая от страха, спрошу, не делали ли вы себе славу?
— Я считаю это случайностью и отношусь к ней со смехом.
— Будете смеяться, даже когда узнаете, что собирают деньги на прижизненный вам памятник?
— Не дай бог. Засрут голуби. Участь всех памятников. Будет стоять смешная колобашка с птичьим говном. Чего ж тут хорошего?
— Все минуты с вами меня не оставляет ощущение, что вы очень спрятанный человек. Что это — маска, которую вы надели в мою честь? Она единственная?
— У вас иллюзия, что я спрятанный человек. Я очень распахнутый человек. Да мне и нечего прятать.
— А деньги? Если бы я попросил у вас денег, вы дали бы?
— Если бы вы осмелились, этот эпизод я попросил бы исключить из интервью. Я не скажу, как я поступил бы, знаю только, что деньги надо давать тайно. Деньги, если они кому-нибудь даются, нужно давать, чтобы другие не видели, как даешь деньги. Это совершенно однозначно. Я знал людей, которые приходили на день рождения и демонстративно дарили пачку денег — я видел, как Михалков подарил пачку пятирублевых бумажек (чтобы была потолще) старику Крученых... По-моему, ничего мерзее я в жизни не видел.
— Вы были бы такой же страстный матерщинник, если бы не побывали в лагере?
— Я не страстный матерщинник... Считайте все, что угодно, но сейчас вы говорите, как секретарь партийной организации при ЖЭКе... Я считаю эти выражения естественной частью русского языка. Я не кривляюсь, моя неформальная лексика — это совсем не демарш подростков для самоутверждения под забором или в подъезде, где они тайком курят.
— Кто из великих людей не пренебрегал матом?
— Пушкин всегда в письмах употреблял мат — и думаю, это было естественной частью его не только эпистолярного сознания.
Здесь на окраине Иерусалима живет русский прозаик Дина Рубина. Замечательный писатель, она очень умный человек, талантливый необыкновенно. И она совершенно нормально употребляет слова, которые вы называете матом.
— Назовите людей, о которых думаете, что они умнее вас?
— Куча людей умнее меня. Потому что непонятно, что такое ум и что такое глупость...
— И тем не менее назовите людей блестящих, невероятных.
— Например, мой товарищ Витя Браиловский. Математик, профессор университета, бывший редактор нелегального журнала «Евреи в СССР». Отменно умный человек. И кстати, он совершенно спокойно употребляет матерные слова, когда они нужны.
— Вы помните имя женщины, вашей самой большой любви, и другие женские имена по нисходящей. Так, что разбуди вас ночью, и вы назовете их?
— Я очень счастливо женат уже 31 год. Очень люблю свою жену.
— Вам очень важно, чтобы в журнале осталось это место — про жену?
— Это ваши дела, батенька... Я ничего лишнего не скажу.
— Вот вам сценка из жизни. Аккордеонист в Хайфе играет в переходе и, может быть, платит еще и за свое место... Я говорил с ним 10 минут. Клянет свою жизнь в Израиле со слезами, говорит, что живет, как собака. Я забыл спросить, уехал бы он в Россию, если подарил бы кто денег на дорогу и жилье...
— Я отвечу за него. Не уедет, скотина.
— Вы знаете его?
— Заведомо уверен, что скотина. Неизвестно, зачем сюда приехал. Если потому, что решил, что его не оценили как аккордеониста — так сюда приехало много тысяч музыкантов, и классом повыше. Если ты полноценный мужчина, то уезжай. Человек, который живет не там, где хочет, он вреден окружающей среде. И будьте спокойны, за место он не платит.
— Ну да Бог с ним. Давайте о более грустном поговорим. Не очень ли вам тошно погружаться в эту грязь — если я спрошу о статье, по которой вы сидели?
— Стоит ли? Все это подробно описано в двух моих книжках.
...Я совершенно не мизантроп. Я не слезливый человек, но плачу в сентиментальных местах. Смотрел раз семь или восемь «Графа Монте-Кристо» — и плакал, в том месте, где разоренный хозяин погибшего корабля собирался повеситься. А граф Монте-Кристо, которому он некогда много сделал добра, купил новый корабль, набил его пряностями... Корабль входит в порт, — и вот на этом сентиментальном месте я рыдал каждый раз. Рубашка даже была мокрая. А еще я плачу в ситуации, характерной для советского фильма. Например, какой-нибудь директор МТС, мужик лет тридцати, кургузый такой немножко, никак не может справиться с подонком — председателем колхоза или кем-то там еще. И тогда он едет в райком, а ему все говорят, что зря. А в райкоме новый секретарь — таких было много в шестидесятые годы фильмов, и тот все улаживает. И справедливость восторжествовала. А еще учительница географии, оказывается, его тоже любит. Вот в таких сентиментальных, заведомо фальшивых и пошлых местах я рыдаю как ребенок. Но это своего рода отзывчивость на прекрасное.
— Вы хотите, чтобы вам хватило долголетия и здоровья, чтобы написать прозу. Такую, чтобы она не уступала вашим гарикам?
— Нет. Я не прозаик. Умею лишь на уровне журналистики. Никогда ничего не напишу даже на уровне гариков.
— Вы иногда подозреваете и тогда сколько-нибудь страдаете, что ваши гарики, которые заучивают наизусть, это не поэзия? Тогда что же это?
— Не знаю. Мне тоже кажется, что это не поэзия. Поэзия — это Блок, это Пастернак. Может быть — искусство? Но я не знаю, что такое искусство...
— Может быть, для вас самое важное, что это доставляет удовольствие и радость людям, которые это читают?
— Это мне тоже теперь совершенно неважно. Но когда-то я прятал их в стол, и они приносили удовлетворение и мне и немногим друзьям, одобрение которых мне было ужасно важно... С иллюзиями жить легче, конечно. С иллюзиями и мечтами жить приятней.
— Какое удовольствие острее — когда читаете уже сочиненное или сочиняете?
— Когда сочиняю, конечно. Я не получаю удовольствия, когда читаю. Тем более сейчас, когда это стало профессией, ремеслом.
— Среди 50 русскоязычных писателей, разбросанных по всему миру, где ваше место? Кто-нибудь «мешает» вам, как Блоку мешал Толстой, или Ахматовой не давал писать Блок? Вашей творческой жизни никакой поэт не мешает? Или философ?
— Нет, я иногда испытываю зависть, когда читаю некоторые стихи Игоря Иртеньева. Я очень высоко его ценю, я считаю, что это не то что недооцененный — неодушевленный поэт. Прекрасный поэт. Я иногда дико завидую отдельным фразам Зощенко. Дико восхищен, когда их читаю. Но так, чтобы мешать — нет.
— Дмитрий Пригов не кажется вам графоманом?
— Нет, это просто вне сферы моих интересов. Но однажды я слышал, как Пригов читал свои стихи под музыку. И я умирал от смеха. А потом я прочел эти же стихи глазами — и ничего. И вот эта магия — это счастье. Я очень обрадовался. Я вообще очень люблю получать такого рода удовольствие.
— А о смерти в гариках у вас тоже целая глава?
— Нет, есть о старости. В гариках все главы кончаются смертью. Думать об этом не люблю, писать — люблю, потому что это прекрасный предмет для шуток. Мне кажется, что над смертью надо смеяться, как надо всем на свете надо смеяться, потому что над всеми настоящими вещами в жизни надо смеяться. В смехе тоже любовь — я никогда не подшучиваю над человеком, мне симпатичным, но не близким. Над близкими непрерывно подшучиваю, смеюсь над ними, они злятся, но знают, что это от любви. Я говорю об устоявшихся человеческих отношениях. Я знаю за собой страсть к людям, с которыми обожал разговаривать и искал общения, были люди, с которыми я просто боялся познакомиться — так любовно к ним относился. Бахтин, например. Так я с ним и не познакомился, к сожалению. Просто боялся к нему пойти и благоговел перед ним.
— Вы мастер метафор, сравнений... Юрий Олеша конца века...
— А лесть — это способ завлечь или отвлечь внимание?
— Способ посмеяться.
— А, тогда замечательно! Так заканчивайте вопрос...
— Лагерь — это сквозняк, буря?
— Ничего подобного. Лагерь — это болото. Никакой не сквозняк. Сквозняк — предшествие события, когда тревога появляется. Нашим душам свойственно предчувствие.
— Вы утверждаете, что не лишние деньги зарабатываете, а только необходимые?
— Я зарабатываю настолько мало, что денег не хватает на необходимое — я ведь живу только стихами и исполнением, от гастролей до гастролей. Эта суета не нужна мне душевно, не дает мне ни удовольствия, ни развлечения — ничего. Если бы мне выплачивались деньги ежемесячно, для прокорма семьи, то, может быть, я ездил бы раз в два года куда-нибудь и только чтобы проветриться, погулять, а стишки бы сочинял попутно.
— Вы не остываете к писательству? До конца своих дней будете писать?
— Не знаю. И потому беспокоюсь. Графоманы — люди счастливые. У Юры Смирнова есть замечательные стихи: Толстой был тоже графоманом, /У графа мания была,/ Писал он толстые романы, /Забросив прочие дела. / Хирела барская усадьба,/ И граф вегетарианцем стал. /Другой такой успел устать бы, /А он писал, писал, писал... Сочинительство мне доставляет большое удовольствие. Придумать какую-нибудь шутку, чтобы ее на первой же пьянке рассказать друзьям... А писание — нет. Ведь надо выживать, а я не работаю. Так что это забота о хлебе насущном.
— Деньги появятся — и вы остынете сочинять. Чем же займетесь?
— Я думаю, что у нас разные воззрения на процесс сочинительства. Стишки пишу не я — это кто-то мне пишет. Это точно совершенно. Они приходят сами, и вот, «душа стесняется лирическим волнением», как у Пушкина. Это как роды. И ты не можешь ничего сделать. Ты начинаешь думать о стишке, и вот два слова завяжутся в рифму. Стишок необходимо выбросить из себя. Я чудовищно ленивый человек. Встаю, пью кофе. Выкуриваю три или четыре сигареты. Беру книжку, которая меня интересует, читаю ее. Еду куда-нибудь по делам. Могу валяться часами с наслаждением. Иногда с книжкой, иногда так.
— К общению не остынете, пока не одряхлеете окончательно?
— К сожалению, влечение к общению поостыло. Исчез острый щенячий интерес к людям. Как и остальные наши данности остывают с годами. Но пока общаюсь с удовольствием. А стишки зависят не от меня — поэтому не знаю, брошу или нет.
— Из великих поэтов XX века — кто для вас бальзам, лекарство от царапин, от ран?
— Большое удовольствие от Ходасевича, очень люблю Георгия Иванова. Раньше очень любил Сашу Черного, сейчас поостыл.
— Довлатов сказал, что мещанин — человек, думающий, что у него все должно быть хорошо. Что же такое мещанин в вашем представлении?
— Я не знаю, что такое мещанин. Но по Довлатову как раз я мещанин — я тоже хочу, чтобы все у меня было хорошо, уютно, спокойно.
— Как вы думаете, кто-нибудь, прочитав интервью с вами, полюбит вас сильнее?
— Нет, не думаю. Вообще автор должен быть оторван от своих произведений. Авторы очень часто мерзкие люди. Лучше читать произведения, а автора — не знать.
— Вы знаете, что есть очень много прекрасных людей, которые вас терпеть не могут за то, что вы непристойный поэт?
— На здоровье. Значит, они лишены еще одного удовольствия. Вот у меня нет музыкального слуха. Значит, я обделен еще некой возможностью получать удовольствие.
— Если бы вы знали определенно, что ваш сосед вас ненавидит, но здоровается, вы продолжали бы с ним здороваться?
— Да. Если он со мной здоровается. Не любит, и что ж, ладно.
— Бог и дьявол — это какая-то пара?
— Да. Напоминают борцов, которые борются, ссорятся, заключают пари.
— Кто из мудрецов прав — те, что говорят, что надо готовиться к смерти, или утверждающие, что не следует об этом говорить или думать?
— Я не люблю предписаний. Поэтому не могу никому ничего предписывать.
— Вы любите думать об этом, если столько пишете о старости?
— Мне доставляет удовольствие шутить на эту тему.
— Что-нибудь приводит вас в отчаяние так, что депрессия начинается?
— Бывало. Но жить все равно в это время хочется. Понимаешь, что ужасно плохо. 5 декабря 1979 года в Волоколамской тюрьме мне объявили, что сидеть мне 12 лет. Тяжко, но жить хотелось. В первый год отъезда, эмиграции жуткие бывают депрессии. От бессмысленности такого существования, пусть они даже благополучны.
— Толстой кокетничал, когда сказал, держа книгу «Записки из мертвого дома»: а меня Бог не сподобил? Он должен был понимать, что это только отрицательный опыт?
— Я считаю это крайне положительным опытом, и счастлив... Это огромная благодать, и я благодарен советской власти, что туда попал. Толстой врал, старикашка ведь все время врал. Он врал окружающим, себе. Не был вегетарианцем, обожал куриный бульончик, хотя, наверное, догадывался, что ему варят. А насчет того, что не сподобился — может, ему действительно хотелось — но из тех же соображений, из которых сидел при умирающих, жадно на них глядя, настолько, что его даже выгоняли — такой у него был хищный, исследовательский взгляд. Ему это было интересно как художнику — он себя ощущал писателем, которому необходимо знать все проявления жизни.
— Ваше отношение к Набокову, его стихам?
— Хорошие есть стихи, просто отменные. Вот этот: ведут к оврагу убивать — это потрясающие стихи. А в общем, стихи у него слабее, чем проза. Если бы мы знали его только как поэта, то меньше ценили бы. Наслаждался безумно его «Приглашением на казнь».
— «Старикашка Толстой». А для Пушкина найдете пренебрежительное словечко?
— Пушкин был чистый гений, чистый — просто пора-зительный.
— Знаете, а вы более скрытный человек, чем даже Набоков, самая высокомерная личность, самая таинственная в истории литературы — никто о нем ничего не знал толком.
— По счастью, мне это не свойственно. Я не знаю, в какие игры он играл.
— В какую игру играете вы, общаясь с миром?
— Я абсолютно открытый человек. Хотя вы мне не верите. Я общаюсь только с теми, с кем я хочу. Я свободный человек и поступаю, как хочу. В ваших похвалах по телефону прозвучала интонация издевки, от вас не зависящая. Мне стало интересно. Люблю свободных людей. Я не льщу никогда. Общаюсь только с симпатичными мне людьми — так на х.. мне симпатичных людей обманывать?