Он сотрудничал с советскими разведорганами. Но он не был профессиональным разведчиком, не состоял в штате спецслужб, у него не было никакого чина. Он был горячим патриотом Советского Союза и считал своим долгом передавать чекистам необходимую им информацию
Я УЗНАЛ КЛИЧКУ ОТЦА — КАЛЛИСТРАТ
В Америке папа работал в кинокомпании «Метро Голдвин Майер», — продолжает свой рассказ Познер. — А маму взяли на студию «Парамаунт».
В 1946 году состоялось знаменитое выступление Черчилля в Фултоне, положившее начало «холодной войне». Отношения между Советским Союзом и Америкой быстро ухудшались, и это сразу же сказалось на положении нашей семьи. Многие друзья перестали нам звонить, так как к ним приходили из ФБР и расспрашивали о моем отце. Мы были вынуждены оставить нашу шикарную двухэтажную квартиру. И перебрались в другую квартиру, но она была настолько мала, что жить там вчетвером (в 1945 году родился мой брат Павел) было невозможно. И тогда родители договорились с одной своей знакомой, чтобы я жил у нее.
В стране царил антисоветизм; в школе со мной дрались, потому что я не стеснялся повторять то, что говорил мой отец. Маме было трудно все это переносить. Нервный шок привел к тому, что однажды на улице она потеряла сознание; после этого мама уже не могла ходить одна — у нее начиналось головокружение, и ее обязательно должен был кто-то сопровождать...
Оставаться в Америке больше было нельзя, и родители решили, что мы уедем во Францию. Однако сделать это они не смогли. Один человек, ненавидевший отца, написал на него донос во французское Министерство иностранных дел, в котором сообщил, что мой отец — подрывной элемент, советский разведчик. И французы отказали отцу в визе. Мама, разумеется, могла отправиться во Францию вместе со мной и моим братом — у нее было французское гражданство, а мы были вписаны в ее паспорт. Однако она не хотела расставаться со своим мужем.
Можно было, конечно, перебраться в Мексику, куда во времена «маккартизма» уезжали многие американские левые. Но ни отца, ни мать эта страна не привлекала. Выход нашелся совершенно неожиданно: мой отец вдруг получил приглашение от советского правительства занять весьма приличную должность в «Совэкспортфильме», организации, которая находилась в Берлине, в советской зоне оккупации.
Только спустя много лет я понял, почему отцу предложили эту работу. Он, конечно же, сотрудничал с советскими разведорганами. Он не был профессиональным разведчиком, не состоял в штате спецслужб, у него не было никакого чина. Но он был горячим патриотом Советского Союза и считал своим долгом передавать чекистам интересовавшую их информацию. Об этом я узнал только в 1996 году, когда американцы опубликовали секретные документы и, в частности, расшифровки добытых с помощью радиоперехвата переговоров, которые вели советские агенты. В этих материалах несколько раз упоминалось о моем отце и давалась оценка его деятельности. Из них я узнал и кличку отца — Каллистрат. Все это не было для меня каким-то поразительным открытием, потому что вполне соответствовало взглядам и характеру моего отца...
В Германию мы приехали в конце 1948 года и прожили там около четырех лет. Это было самое трудное время в моей жизни, потому что я ненавидел немцев. Я ребенок военного времени, я помню оккупацию Парижа, я видел хроникальные съемки концлагерей, которые были показаны на Нюрнбергском процессе. Я знаю, что сотворили немцы, и до сих пор не могу простить им этого. И хотя сегодняшние немцы это вовсе не те, которые кричали «Хайль Гитлер!», я ничего не могу с собой поделать. И Бог наказал меня за это, потому что моя дочь (она концертирующая пианистка и композитор) вышла замуж за немца и живет в Берлине...
Когда мы приехали в Германию, я ни слова не говорил по-русски, поэтому для русских я был немцем. Автоматически. И я очень быстро это понял. Мысль же о том, что меня кто-то может считать немцем, вызывала во мне настоящую боль. Поэтому я отказался пойти учиться в немецкую школу. Я не пошел бы туда даже под страхом смерти, учить немецкий язык я бы не стал ни за что.
Меня определили в советскую школу. Но когда весной 1949 года завершился учебный год, все советские школы в Германии было решено закрыть, а детей отправить на родину, потому что советские дети — ученики этих школ — наносили урон престижу Советского Союза. Чувствуя себя завоевателями, они вели себя так, будто им было все дозволено.
На мое счастье, как раз в это время открыли школу для детей немецких политэмигрантов, бежавших когда-то от Гитлера и живших в Советском Союзе. Эти политэмигранты теперь вернулись в Восточную Германию, вскоре превратившуюся в ГДР, и заняли всюду ключевые позиции. Но их дети либо плохо говорили по-немецки, либо не говорили вовсе. И вот для них-то и организовали эту школу, в которой были и советские и немецкие педагоги. Советские учителя вели такие предметы, как литература, биология, история; немцы же преподавали математику, физику, немецкий язык и немецкую литературу.
Я поступил в эту школу и проучился там два года, окончив восьмой и девятый классы. Выпускники этой школы не получали аттестата зрелости — их, будущих руководителей ГДР, и без этого направляли на учебу в высшие учебные заведения Советского Союза. Но я-то был в другом положении, и мне был необходим аттестат. Поэтому меня устроили еще в одну школу — при полевой почте. Здесь учились взрослые люди — советские офицеры, сержанты и старшины, которым война помешала получить среднее образование.
Первое время я очень плохо себя там чувствовал. Но оказалось, что те, с кем я учился, были необыкновенными и, я бы даже сказал, душевно тонкими людьми. Я тогда еще неважно говорил по-русски, и это меня порой доводило. Однажды, например, учительница попросила меня прочитать вслух параграф из учебника физики, в котором говорилось о свойствах соленоида. И в этом слове я сделал неправильное ударение. Это слово в том параграфе повторялось несколько раз, и в конце концов один из офицеров громко расхохотался. Я готов был провалиться сквозь землю, поскольку у меня был комплекс из-за того, что я делаю ошибки в русском. Я замолк, и тогда другой офицер, капитан, встал и говорит мне: «Ну-ка выйди из класса». Я вышел. Закрыл дверь и вдруг услышал потрясающий, виртуозный мат... Длилось это, наверное, минут пять. Потом открылась дверь, и меня позвали в класс. Офицер, который смеялся надо мной, стоял белый, с трясущимися губами. Когда я вошел, он извинился передо мной. А учительница, сделав вид, что ничего не слышала, сказала мне: «Читай дальше».
Эти, казалось бы грубые, прошедшие войну люди сразу поняли, что я должен был испытать, услышав, как надо мной смеются. И они тут же встали на мою защиту. И потом постоянно меня опекали и даже брали с собой в армейскую столовую... Там, кстати, я впервые в жизни выпил стакан водки. Эти люди все время старались дать мне понять: ты свой. Это было замечательно, и я им за это бесконечно благодарен.
Но вот наконец я получил аттестат зрелости. А мой отец все это время добивался, чтобы мы поехали в Москву. Но его удерживал посол, Пушкин, который прекрасно понимал, что в Союзе Познера тут же посадят, как сажали других эмигрантов, возвращавшихся на родину. Однако сказать об этом моему отцу он не мог. Тот не поверил бы ему, начал бы всем рассказывать, и тогда посадили бы Пушкина...
Когда же я окончил школу, отец уперся, преодолел все препоны, и в декабре 1952-го мы приехали в Москву. Вокруг отца сразу же начала затягиваться петля. Никто не хотел брать его на работу. Он ездил в Минск, в Тбилиси, и везде было одно и то же: он никому не был нужен. Чувствовалось, что дело пахнет керосином, однако вскоре, на наше великое счастье, Иосиф Виссарионович дал дуба. Если бы не это, моего отца наверняка посадили бы. И вполне возможно, что в места не столь отдаленные пришлось бы отправиться и моей матери и мне.
Отцу после долгих проволочек все же удалось получить работу — его взяли на «Мосфильм» младшим инженером, хотя в мире кино он был хорошо известен как производственник высшего класса. Затем отец снова ездил в Германию по линии «Совэкспортфильма», а позже работал в Госкино. А потом у него родилась идея создать киностудию нового типа. «Не надо никого брать в штат, — считал отец. — Вместо этого следует, как это принято на Западе, ввести контрактную систему». Кроме того, по его мнению, следовало изменить принципы оплаты труда. Раньше ведь было как? Каждому фильму специальная комиссия давала категорию, согласно которой определялась оплата режиссера и коллектива. Комиссия принимала фильм до выхода на экран, оценивая его идейно-политические и художественные достоинства. Отец же был убежден, что необходимо еще обязательно учитывать и то, пользуется ли картина успехом у зрителя или нет.
«Если народ не идет на фильм, — говорил он, — то каковы бы ни были его достоинства, не стоит давать много денег тем, кто его сделал. И если народ валом валит на картину, а она не отвечает требованиям, которые предъявляются к настоящим произведениям искусства, то и за этот фильм не надо много платить. А вот если фильм и пользуется успехом, и отличается высокими художественными достоинствами, и пропагандирует то, что нужно нашей стране, то в этом случае его создателям надо заплатить по самой высокой ставке».
И его идеи были реализованы: была создана «Экспериментальная творческая киностудия» (ЭТК). Директором стал отец, а художественным руководителем — Григорий Чухрай. Одним из первых фильмов, снятых на этой киностудии, было «Белое солнце пустыни». За эту работу ЭТК получила мешок денег, потому что фильм блестяще удался во всех отношениях и вызвал восторженную реакцию у самых строгих критиков.
Однако кинобюрократия усмотрела в идеях ЭТК угрозу и себе, и всей советской киносистеме. Студию закрыли. Отцу тогда было 59 лет; спустя год он подал заявление с просьбой перевести его на пенсию. Это заявление подписали мгновенно, никто не уговаривал отца остаться. Через семь месяцев он перенес тяжелейший инфаркт, а через пять лет — в 1975 году — умер. При этом — до конца своих дней — он никому не позволял ругать советскую власть. О своих разочарованиях он никогда не говорил, хотя ему, разумеется, было о чем сожалеть.
Незадолго до кончины отца мои родители как туристы поехали во Францию, и там отец вдруг стал слабеть. Не мог даже подниматься по лестнице... Его обследовали и установили, что у него рак крови. Болезнь прогрессировала так быстро, что врачам был ясно: конец близок. Нужно было скорее возвращаться в СССР, потому что, как сказал маме один ее хороший знакомый, если отец умрет во Франции, то начнется бесконечная бюрократическая возня и отправить тело в Советский Союз будет очень трудно.
Мои родители жили тогда в Париже в доме сестры отца, Тото. Отец лежал на втором этаже, и мама, решив позвонить мне, спустилась вниз — чтобы отец не слышал ее слов.
«Твой отец умирает, и очень может быть, что тебе больше никогда не придется с ним говорить», — сказала она мне. После этого трубку параллельного аппарата взял отец. Он не знал, а может быть, старался показать мне, что не знает о своей смертельной болезни. И ни единого слова, которое могло бы вызвать жалость к нему, он не произнес...
В Москве для отца уже была приготовлена больничная палата, хотя министр здравоохранения Борис Васильевич Петровский, с которым говорила по телефону моя жена Катя, объяснил ей, что никакой надежды нет. «Мы, конечно, будем его лечить, — сказал Петровский, — но все эти процедуры мучительны, а толку от них мало. Если же Бог будет милостив, то он умрет раньше, чем прилетит в Москву».
Мы с братом поехали встречать отца. Машину — «Жигули» с особым мощным движком — прислал генерал, куратор отца из КГБ. Мы примчались в аэропорт, подошли к диспетчеру, и он нам сказал: «Нам только что сообщили, что на борту самолета, прилетевшего из Парижа, один из пассажиров умер». Я сразу понял, что это мой отец...
Из самолета вынесли носилки, и я увидел лишь папины ступни. Лицо его было закрыто, да у меня и не было желания смотреть на него. Я хотел запомнить его живым, и именно таким он и остался в моей памяти...
...Мой отец любил женщин и пользовался у них успехом. И он, несомненно, изменял моей матери. Но я этого не знал. И когда я уже был женат, у отца закрутился роман с одной женщиной, которая была значительно моложе его. Услышав об этом от наших друзей, я, вступив в разговор, задал им кое-какие вопросы. Это дошло до отца, и он сказал мне: «Как ты мог поверить в такое? Ты же знаешь, как я отношусь к твоей матери! Как ты мог посметь обсуждать эти грязные слухи?» Я почувствовал себя очень виноватым перед отцом и даже попросил у него прощения. А немного позже произошло следующее. Один мой знакомый писал мне на Главпочтамт «до востребования». И однажды, когда я в очередной раз пошел туда за письмом, мне дали конверт, на котором значилось: «Познеру В.А.» — это инициалы моего отца — Владимира Александровича. Однако я взял письмо, увидев, что оно пришло от женщины из южного курортного города. А затем совершил то, чего делать нельзя: вскрыл конверт. Я бы никогда не решился на это, если бы не тот разговор с отцом, после которого я попросил у него прощения. Прочитав письмо, я понял, что женщина, приславшая его, была, конечно же, любовницей моего отца. Я сохранил это письмо, а через несколько дней пошел на Главпочтамт и получил еще одно письмо от нее. Я не собирался рассказывать об этом отцу, но мысленно все время произносил обращенные к нему монологи: «Как ты мог тогда так меня костерить? Лучше уж помалкивал бы...» Отец ничего не узнал об этих письмах, хотя, если бы не инфаркт, сваливший его с ног, я, быть может, когда-нибудь и признался бы ему во всем. Но я промолчал... Однако я уже не мог относиться к нему так, как прежде. Были и другие обстоятельства, из-за которых наши разногласия усилились. После Московского фестиваля молодежи и студентов я сказал отцу, что очень скучаю по Америке и хочу вернуться в Штаты. Он страшно взбеленился и пообещал мне, что, если я попытаюсь уехать, то с помощью КГБ добьется того, чтобы меня арестовали. Все это привело к тому, что в наших отношениях возникла враждебность, которая сохранялась почти до конца его жизни. Однако благодаря моей жене и тем разговорам, которые она вела с отцом, мы в последние четыре года его жизни все же снова с ним сблизились. По-моему, он понял, что был не прав, чувствовал себя виноватым и делал шаги к примирению. Ну а я, естественно, шел ему навстречу...
Когда же — после его смерти — я стал писать свою книгу «Прощание с иллюзиями», то, вспоминая прошлое и размышляя об отце, вдруг ощутил боль гораздо более сильную, чем тогда, когда он умер. Я вдруг почувствовал, как я люблю отца и как мне его недостает... Я тогда разрыдался, у меня началась истерика. Было очень острое чувство потери. Как же могло случиться, что столько лет были рядом и тем не менее все профукали... Почему только под конец его жизни у нас с ним стали восстанавливаться нормальные, близкие отношения? Как же можно было так все испортить?
Конечно, во всем этом я виню его. Он старше меня, он отец... И я ничего не могу простить ему, потому что люблю его.
Записал Андрей БАТАШОВОкончание. Начало в № 13
Фото С. Лидова