или ШЕСТВИЕ РЯЖЕНЫХ НА ЕЛКЕ В КРЕМЛЕ
СВОЙ СРЕДИ СВОИХ
Если одним словом определить качество, генеральное свойство, вектор и характер нашего брака, то это слово «веселый». И у меня не было сомнений, что разговор с поэтом Игорем Иртеньевым, с которым мы проживаем на одной площади седьмой год, побежит и забулькает, как кипяток по трубам парового отопления, прерываемый лишь искрометными шутками и взрывами хохота. Ага. Как же. Стоило включить эту маленькую, безобидную машинку с крошечным, едва слышным моторчиком внутри, — cловно бы где-то в недосягаемых для простого смертного чердачных высях, в переплетениях стояков образовалась и мертво встала воздушная пробка, и не дозваться героического слесаря, который бы ее устранил. Крылатый слесарь, лукавое бухое божество, никак не хотел слетать к нам, и разговор замерзал, как вода в радиаторе на собственной кухне, почему, собственно, и родилась эта прекрасная развернутая метафора.
— Волнуюсь, как пионер, — хрипло сказал поэт Иртеньев, глядя на диктофон своими небольшими бойкими глазами. — Похоже на плановую вязку...
— Я сама как первый раз... Может, выпьем?
— Хорошая мысль. Я как напьюсь, прозреваю: что-то необычайное, такие формулировки рождаются! Сам себе острые вопросы задаешь, отвечаешь парадоксально... Вот где ты была бы очень кстати со своим видеомагнитофоном! Я вообще с собой поболтать люблю... Ты спишь, а я себе яишенку расколю, и такие аргументы приходят иной раз...
— Примерно о чем?
— Да обо всем. И отдельной строкой что будет, когда помру, как там без меня мои родственники...
— Меня-то эти мысли никогда не оставляют. А у тебя они требуют отдельной ситуации?
— Да, и я чувствую, что она неотвратимо наступает...
Короче, мы взяли пример с нашего слесаря, потому что удел художника учиться у народа. И еще раз взяли. И так три дня подряд. Точнее, три ночи. Потому что до ночи по нашему плохо отапливаемому дому ходили на головах, отчасти согревая его, наши необщие, но дружные дети: гостящая дочь Иртеньева Яна (9 лет) и моя стационарная дочь Вера (17 лет). Два довольно нелепых создания, придающих нашей жизни структуру и смысл.
...Иртеньев интервью дает уже по схеме. И все толковал мне об этапах своего большого пути, известного всему прогрессивному человечеству...
— Такие вопросы задаешь! Как начал да с кем...
— Но я тебя вовсе не об этом спросила!
— А о чем?
— О комплексе юмориста в поэтической среде. Синдром «своего среди чужих» и так далее. Где ты свой, где чужой?
— Со временем как-то устаканилось и там, и там. А сперва казалось, что я вообще ниже всех. Пиетет перед поэтическим словом с детства: отец, как всякий интеллигентный еврей, писал стихи, и довольно ловко. Но я начал поздно, ближе к тридцати. И был чужим везде. Ну, потом отчасти утвердился...
— Тебя беспокоит место в иерархии? Мучает, как меня, сознание собственного ничтожества?
— Ладно, у тебя это вещь абсолютно медицинская. Сама понимаешь — какое ничтожество?
— Ну мелкость...
— Ну ясно, пытаешься определить свое место в «поэтическом строю», соотнестись с критериями...
— Но есть же кто-то, кому наплевать?
— Никому не наплевать. Это большое, между прочим, заблуждение.
— Нине Искренко было наплевать.
— Ты что! Нинку страшно угнетало ее положение! Нина была и есть фигура уникальная. Мозги могучие, талант могучий, немыслимые вещи прозревала... Но при этом ей нужно было, чтобы ее признали поэтом. Писателем. У Высоцкого тоже был этот комплекс. Уж ему-то не с кем было меряться славой, у него была любовь страны, всей страны! При этом его терзало, что он просто актер, а не член Союза писателей. И у Нины было нечто похожее...
— Гениальную Нину волновало членство в СП?
— Не просто членство. Некая структуризация в обществе. Хотя мы и бросали кому-то там перчатки, вставали в позу...
— Ну хорошо, членство — отдельный разговор. А вот отношения внутри цеха, с той же Ниной?
— Нет, я там очень быстро понял, что бессмысленно тягаться... Хотя в одном поле, по горизонтали мы были сравнимы. Но по вертикали... Нет.
— И не было досады: женщина, и какие-то там недосягаемые вертикали?
— При чем тут женщина? Я не сексист. И потом, я очень ее любил. У нас настолько были братские отношения. Нет, невозможно. Ну мощнее, ну талантливее... А Бродский? Что ж мне, с Бродским теперь бодаться?
— Ну Бродский небожитель, а тут товарищ все-таки.
— Понимаешь, существует дикий разрыв. Где-то там, совсем ТАМ Бродский. Потом Нина Искренко. А потом довольно представительная группа. Все очень разные. И никого на лидирующих ролях. А я не выше и не ниже, просто в сторонке. Не могу, как другие, но другие не могут, как я. Но при этом все мы в одном атмосферном слое.
— Даже если захочешь, не сможешь, как другие?
— Никогда.
— Такое необоримое чувство юмора?
— Да нет, и ирония, и чувство юмора становятся общим местом... У меня есть какие-то вещи... Недоступные другим.
— Мироощущение, что ли?
— Скорее калибровка: мое — не мое. Сложной конфигурации сито, в которое что-то падает, трясется там, и то, что провалилось, это, собственно, и есть стихи. То есть абсолютно все валится сверху, не из меня. Как невод забрасываешь...
— Сам-то можешь определить это «твое»?
— Давай выпьем... Вот так... Это самонадеянно звучит, извини... Способность войти в фольклор.
— Как Бильжо с его Петровичем?
— Очень точно. «До чего ж нас довели коммунисты-суки» — так мог бы сказать Петрович. Это, безусловно, фольклор. Когда западает на самых разных ступенях. Вот почему «ко мне тянутся дети и фабричная льнет молодежь».
— Да ладно уж, дети! Твоя собственная дочь и то предпочитает все вопросы решать со мной. Как упрешься в телик, и на всю жизнь...
— Но при этом абсолютно стандартный текст: мой сын или дочь знают вас наизусть.
СПРАВКА: десятилетний сын друзей обожал декламировать Иртеньева. Любимым произведением было: «Три Петра и два Ивана, два Ивана, три Петра просыпались утром рано и херачили с утра...» Однажды он спросил: «А что такое вообще «хагачили»?» Мальчик картавил.
— В чем секрет? Ловкая рифма, смешная брутальность — что?
— Народность.
— А что это такое?
— Когда у читателя ощущение, будто он сам это написал. Складность. Немногослойность. Лубок не глубок. Но точно в лузу. Закатилось — и как бы всегда там было.
— В плохом настроении трудно писать веселый стишок?
— Если сел работать, у меня уже нет настроения. Рабочее настроение. И стишок будет так или иначе какой-то такой... Я не способен написать лирическое стихотворение, даже ниже среднего. Все равно какой-то бес толкнет меня под руку... Думаю, дело вот в чем. Я никогда не описываю свои переживания. Не пишу, как я влюблен или там в разлуке... Всегда от лица персонажа, иронического героя.
— А как это сказывается на твоей психике?
— Мой зодиакальный знак полностью соответствует моей сущности. Я не строю жизнь по гороскопу: сегодня Близнецам противопоказана мастурбация, а наоборот, отчаянная биржевая игра их удел... Но что касается психологического портрета, это да.
— А помнишь, когда ты мне написал в Сочи...
— «Ах, что за женщина жила...»? О...
— Это же ты писал любимой женщине, правда? Не от иронического лица? И не на продажу?
— Конечно, нет. Я писал в состоянии совсем для себя не обычном, не в том, в каком обычно пишу... Ты находилась, как мне казалось, в объятиях другого, и я тебя с таким трудом оттуда...
— Выцарапывал!
— В пограничном состоянии. Почти лирическом.
— Единственное лирическое стихотворение? Единственное о любви? Да? В глаза смотреть!
— Ну, в общем, да...
— Потом, читая этот стишок с эстрады, ты не испытывал неудобства?
— Никакого! Потому что это очень хороший текст. Один из лучших.
— Ладно, наливай...
— В общем... Все лучшее-то написано.
— Ну как это можно знать?
— Ну так, можно.
— Потому что тебе 50 лет?
— Понимаешь, были вещи, в которых я выигрывал... Был как бы наив. Идиотическая такая свежесть. И хотя это маска была...
— Приросла, что ли?
— Не приросла... Но все-таки, понимаешь, не зря была. Все-таки я маленько лох.
— Да уж, в карты бы Пушкина не обул, как твой предок! (Василий Андреевич Дуров, брат легендарной кавалерист-девицы, враль и картежник. Пращур поэта Иртеньева. — А.Б.)
— Но по мере приобретения жизненного опыта эта свежесть уходит... Дряблость появляется, жирок... И этой краски уже нет. Какие-то горизонты, сквозняк метафизический... У меня этого близко нет. Я не мудрый человек, не сильно глубокий.
— Помнишь, кто-то говорил, что художник меньше того, что пишет, больше или равен себе...
— Ну, собственно, я же это и говорил, потом, правда, выяснилось, что повторял кого-то. Да. Какое-то время я был меньше того, что писал. Теперь я равен. Не дай Бог дойти до того, чтобы стать больше... Маска прирастает, я сам это чувствую...
— Но ты же понимаешь, что эта маска никого не обманывает?! Нормальные люди понимают, что никаких распахнутых глаз нет и все довольно мрачно. Помнишь, один мой приятель спросил, что за человек Иртеньев? И я сказала: «Мрачнее, чем его стихи». Он ответил: «Ну и монстр!»
— Да нет... Мрачные стихи у Эдгара По. Это образ... А так-то я бравый паренек.
— Как ни странно, это правда... Боря (мой друг-психиатр, как правило, пребывающий в состоянии крайней подавленности. — А.Б.) сказал мне, что только мой потрясающий оптимизм вырвет его из липких лап депрессии. Так и твой потрясающий оптимизм вырывает из ее липких лап меня...
— Мой оптимизм основан на том, что я твердо стою на ногах.
— Пока нас, слава Богу, кормит «Правдоруб» (в программе В. Шендеровича «Итого». — А.Б.). А вот если бы ты сейчас не получал за свое прямое дело приличные деньги, продолжал бы им заниматься?
— То есть? Я ведь больше ничего не умею.
— Ты же пишешь сейчас колонку для какого-то модного интернетовского издания. Хотя это не твое дело.
— Мне это заказывают как поэту Иртеньеву. В другом качестве я в журналистике не интересен. На уровне Левы Рубинштейна я такую халтуру, конечно, не потяну. Совершенно другие мозги. Я не мыслитель. Ум, как говорится, живой, но не большой.
— Арабов во ВГИКе преподает, Гандлевский в «Иностранке» работает, Бунимович депутатствует... Кто с поэзии-то живет, кроме тебя?
— Я не пойму, о чем ты меня спрашиваешь?
— Есть ли для тебя лазейка в жизни, где бы ты мог реализоваться иначе и при этом тянуть нас, четырех баб, от 9 до 50? У тебя две семьи, ты очень ответственный человек. Ты бы не мог же лечь вот так на диван и сказать: я поэт, идите все в жопу.
— Ну был же я когда-то фельетонистом... С большим трудом за меньшие деньги... Вообще, надо тебе сказать, что в отличие от товарищей по поколению, которые отстаивали позицию неучастия, я всегда шустрил довольно активно. Не считал западло ходить по редакциям и предлагать свою продукцию.
— А другие что, не ходили?
— В кругу Пригова, Рубинштейна, Гандлевского, Сапровского это вообще считалось... Коллаборационизмом. А я рассматривал участие в литпроцессе как легальный способ зарабатывания денег. Меня вполне устраивала система Литфонда, всех этих путевок и, может быть, даже этих шапок, описанных у Войновича... Считал, что жизнь такова, какова она есть, и больше никакова. Поскольку я пишу, почему бы мне не стать профессиональным писателем. Другое дело, что природная егозливость брала верх...
— У тебя есть чувство неловкости перед коллегами, с которыми ты когда-то вместе начинал? Ты занимаешься такого рода поэзией, что она приносит тебе деньги. А им нет. Вот комплекс вины за это есть?
— Ну не вины. А неловкости да, есть немного. Но и это растушевывается со временем. Я же не втирался ни к кому специально. Никаких постыдных действий не совершал. Не продавался. Не пил с нужными людьми. Не ставил никому, не спал ни с кем. А что касается комплекса неловкости... Ну да. Есть люди, гораздо более одаренные, чем я, которые материальных высот не достигли. Ну и что? Поэт сытым быть и не должен. Я в этом смысле некоторое исключение. Благодаря «легкому» жанру.
— Что, и печатали легко? Сразу?
— Нет, ну что-то заведомо нельзя было напечатать. Но начали, правда, сразу. Был такой Виталик Резников...
— Кто ж его не знает! Редактор из «Литературки», «Клуб 12 стульев»?
— Да, циник жуткий, красномордый такой поддавоха, типичный обитатель цэдээловского буфета. Но с безупречным литературным вкусом и вел себя крайне независимо.
— Бывший официант.
— Ага, знаменитый такой заика. И вот я дал ему стишок, там же, в ЦДЛе. Про мушкетеров «Атос, Портос и Арамис однажды в баню собрались». Считалось очень некомильфо предлагать материалы в буфете ЦДЛ, куда люди ходили выпивать. Кроме того, написано было от руки. Надо отдать должное Резникову: он прочитал тут же, стоя у буфетной стойки в очереди за водкой. И сказал: «Ст-т-таричок, наа-апечат-таем». Через неделю это вышло. И было самым звонким моим сочинением довольно долго. Даже в электричках пели. Мало того: я видел фрагменты этого стишка за чужими подписями. А знаешь почему? Потому что этот текст не был вполне моим. Легко, удачно, лихо сделано. Но я могу назвать десяток поэтов, которые могли написать такие стихи. А лучшие мои стишки никто, кроме меня, написать не может.
— Ты понимал принцип, почему одно печатают, а другое нет, если это не политика, не прямая антисоветчина, не «Елка в Кремле»?
— Во-первых, я не был практикующим антисоветчиком, хотя Солженицына с 17 лет читал. И понимать, в общем, все понимал. За 20 лет, пока камеры таскал на телевидении (после окончания Ленинградского института киноинженеров служил в Останкино ассистентом оператора. — А.Б.), навидался-то заводов-колхозов и сволоты всякой, не передать сколько. Но антисоветизм как-то естественно уживался с конформизмом. Не был я борцом. Рискованные гражданские позы начал принимать лишь с начала перестройки. А тогдашние редакторские фишки просек, конечно, очень скоро: любые аллюзии их пугали, интонация, стеб, пародийно-барабанная манера... Все, что позже в «Елке в Кремле» из каждой строчки повылезло.
— «Елка», это у нас как?
— Не знаю, наитие какое-то. Шедевр, мягко говоря. Я даже не знаю, что это... Мистерия, наверное?
— Очень неожиданное слово. Действо с ряжеными, буфф... Мистификация?
— Елки вообще это мистерии. Как жанр. Рождество... Шествие ряженых... Это Юра Давыдов, руководитель группы «Зодчие» (они в то время много на мои тексты писали) предложил. Давай, говорит, про Ленина чего-нибудь залудим. Я говорю стремно, вообще, про дедушку-то... Это 89-й.
— А чего стремно-то? Уже «Огонек» появился, пошли антисталинские публикации...
— Это разные вещи. Ты вспомни, Ленин был священной коровой очень долго. Вся ранняя перестройка прошла под знаком Шатрова. «Синие кони» там, «Большевики»... «Вперед и выше» или как это, «Все выше и выше...», я не помню...
— «Дальше тишина»...
— Да хрен его знает. Ну, где Ленин стоял на коленях перед Сталиным и умолял не трогать Наденьку. В чем был основной смысл? Сталин исказил ленинские принципы. Весь пафос реконструкции состоял в том, чтобы «убрать Ленина с денег». И «Огонек» твой выступал только под этими знаменами. А Юра говорит, да ладно, чего ты, свобода, тыры-пыры... Ну и я — размахнись, рука! И за ночь сваял стишок. Утром ему прочел, он помолчал так... Нет, говорит, чего-то крутовато... Клево, конечно, но по репе-то настучат. Песня не состоялась, и я отправил это и еще кое-что в «Атмоду». Была такая рижская, совершенно отвязанная газета. Очереди за ней стояли в Москве. И вышла подборочка. Буквально через неделю. Потом ее отксерили и по рублю продавали в переходе на Пушке.
— И антисоветчиком ты при этом не был?
— Существовала гнилая советская интеллигентская фронда. Слегка переходишь некую границу и оказываешься среди диссидентов.
— И у тебя так было?
— Чтоб на грани? Нет, не было. Хотя Леонид Лиходеев сказал о нашем семинаре юмористов: «Эти ребята не хотят сменить управдома, они хотят закрыть контору». Это была красивая фраза, но мы (все-таки) хотели сменить именно управдома...
— Ты смог бы жить, как Хлебников, в смысле не Олег, а другой? Носить свои стихи в наволочке?
— Не смог бы.
— Любишь, чтоб уютно, красиво, такой буржуазный синдром?
— С годами развился. В общем, не Челкаш я по природе, нет.
— Челкаш тут совершенно ни при чем. Челкаш был бомжом. А мы говорим о творческом человеке, о поэте.
— Бомж вполне может быть поэтом.
— Но ты как поэт нуждаешься в бытовом оформлении или тебе лучше, чтобы берлога?
— А, все равно. Разруха, конечно, не стимулирует. Но и не мешает. Просто никак. Ну, жил я в беспросветной коммуналке, Волхонка-ЗИЛ... Но по моим понятиям тогда так жили все. К тому же я тогда не был никаким поэтом. Бардачил я там...
— Ах!
— Я был 25-летним парнем с хатой, понимаешь?
— Как не понять, сама была таким парнем. Но вот такая юность, полная диких коммунальных впечатлений, способствовала тому, чтоб ты стал именно таким поэтом?
— Да нет. Никаких страшных персонажей там не было. Был такой Нинок, совершенно забубенная баба, выходила в минуты тяжелого угара на бровях: спущенные штаны, драный халат, — и объявляла: «Между прочим, я полковник КГБ!» А так чистая советская выборка. Алкаш, работяга и я в роли интеллигента и одновременно еврея. Кстати, пора принять.
— Не боишься, что сердце не выдержит?
— Сердце-то выдержит... Выдержала бы печень-вещун...
— А ты мог бы спиться? Стать алкоголиком?
— Это вопрос сверхинтимный, щепетильный. Что значит алкоголик? Он может достичь социального пика, но деградировать как творец, как собеседник. Зависит не только от печени, но и от мозгов. До потери социального лица нет, не смог бы.
— А до потери какого лица?
— Думаю, до этого вообще вряд ли бы дошло. У меня ведь очень сильное раздвоение сознания, я постоянно смотрю на себя изнутри и со стороны. И никогда не свободен.
— Может, поэтому ты не можешь и лирических стихов писать? Боишься глупо выглядеть? Потерять лицо?
— Я вообще не понимаю, что и как делаю. Время от времени я такие вещи произношу, которые мне кажутся ясными, а тебе не вполне...
— Это еще что за новости?
— Помнишь, я тебе говорил, что мои любимые писатели Дюма и Стивенсон? «Остров сокровищ» я знаю буквально наизусть. И ты к этому пренебрежительно отнеслась.
— Никогда. Я уважаю пирата...
— Ты уважаешь... Ты читала это в возрасте восьми лет! И вот я ужасно рад, что тебя посрамил.
— Чем же это ты меня посрамил?
— Тем, что я сейчас перечитывал Кортасара... Вернее, Борхеса... Ну неважно. Важно то, что абсолютный литературный клоп Борхес, который всю жизнь жил и питался литературой, объявляет, что его любимый писатель — Стивенсон. Борхес малоподвижный, умозрительный субъект, который к реальной жизни не имел никакого отношения! Кафка вырос в пражском гетто и создал целый мир. Борхес жил вообще на отшибе через океан...
— Спокойно! О чем это говорит пытливому уму?
— Пытливому уму это говорит о том, что у меня очень хороший вкус.
— Только и всего?
— Не только и всего. В жизни можно прочесть ограниченное количество книг. Такие есть произведения... К которым ты в принципе можешь уже ничего не прибавлять. Которые исчерпывают... Ну, условно говоря, после Умберто Эко не обязательно читать Фаулса. Какие-то вещи питаются друг от друга.
— Стоит ли в таком случае отвлекаться на сюжеты? И что важнее: новый сюжет или новая идея?
— Ну, нового сюжета быть не может, как известно...
— Вот знаешь, на самом деле это общее место — чушь, которую придумали постмодернисты, которые вообще ничего нового придумать не могут. Не может быть нового явления: любовь есть любовь, война есть война, смерть есть смерть, но их комбинации бесконечны. И кто сейчас пел песнь о Стивенсоне?
— У Стивенсона не было каких-то уникальных сюжетных ходов. Те же «завязка-кульминация-развязка». Но «Остров сокровищ» — архетипическая вещь. Колоссальный рывок из жанра. А приключение, что ж приключение... Вот у Шекспира куча трупов и никаких приключений.
— Приключений нет. Есть интрига.
— Вот! Интрига. У Стивенсона есть интрига. Клад. Бабки. Все вокруг денег. Пуританская сдержанность, никакой метафизики. Классная композиция. Замечательные характеры. Литературный минимализм. Поразительный для своего времени телеграфный стиль, весь Хемингуэй оттуда! Великая концовка: «Пиастрры! Пиастрры!» Ты много можешь вспомнить концовок вообще?
— Пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат.
— Я не читал великих английских книг. У меня колоссальные пробелы. Я Диккенса мало читал. «Сагу о Форсайтах» не читал. Не читал всей этой огромной туманной описательности... Может быть, поэтому Стивенсон мой кумир. Я помню все детали, трактир этот...
— А может, это говорит о том, что ты — «большой ребенок»? О твоей подростковой психологии? Любишь, небось, елки-то?
— А ты будто нет.
— И маскарады! Шествие ряженых. Вот, Игореша, ключевое понятие для твоей поэзии. И сам ты ряженый. В лучшем смысле, конечно.
Алла БОССАРТ
|