Двадцатый век перепоясан войной. Все, что назревало с начала века, — лопнуло, взорвалось посередине — и тихо скончалось в конце. Умер не только Гитлер. И Сталину после Победы жить осталось лишь восемь лет, и весь социализм подергался, оцепенел и угас. Война переломила век
МОЁ ОТНОШЕНИЕ К ТАНКАМ
А я помню день начала войны, хотя мне в ту пору было чуть меньше двух лет. Я его помню потому, что в этот день я утонул в бочке.
Бочка была врыта в саду, мне по пояс, свесившись до воды я пускал там кораблики из половинок стручков акации, видимо, я играл в войну, в морской бой, потому что одними корабликами злобно топил другие. Каким образом голова перетянула ноги, не помню, помню лишь, я оказался внутри бочки, время от времени уходя под воду, глотая кораблики и вопя при этом, как выброшенный за дверь кот.
Бочка была довольно далеко от дома, так что в другое время орать бы мне до ухода на дно, но тут в доме наступила вдруг паническая тишина: радио говорило о начавшейся войне, и мой крик подтверждал слова диктора о нагрянувшей беде. Вытаскивать меня кинулись все сразу, мое спасение отвлекло семью от обескураживающей новости.
Дело в том, что мой отец, папа Боря, бывший студент, будущий мелиоратор, между прочим и посадивший тот сад, в котором стояла роковая бочка, перед мелиорацией отправился отслуживать свое, я его въяве вообще не помнил, срок службы кончался, и все его уже ждали, чтобы мне показать. Теперь ему предстояло встретить грудью проклятых захватчиков. Всех успокаивало лишь то, что он был артиллеристом. Не на передовой, сказала железная старуха, бабушка Вера Антоновна, тем запретив женский скулеж: нечего накликать беду!
Папа Боря вскоре прислал письмо с фотографией, мне ее радостно показывали: вот он какой, твой папочка. В письме он сообщал, что еще не начал воевать, лишь приехал на передовую, попал под бомбежку. Они с приятелем вытягивали руки на спор: у кого дрожат пальцы. У папы не дрожали, о чем он с гордостью нам и сообщал. Больше писем от него не было никогда.
Он действительно был артиллеристом, но странным таким. Он был «истребителем танков». Пушки, которыми предстояло истреблять танки, были знаменитыми «сорокапятками», легкими маленькими пушечками, которые с места на место можно было перекатывать даже вручную. Бабушка Вера Антоновна не знала, что предназначались эти пушечки именно для передовой, стоять им надлежало не среди пехоты, а перед ней, дабы уничтожать танки, едва завиднеются, так сказать в зародыше. Вот чем мой папа с товарищами, у которых уже перестали дрожать пальцы, собирались заняться.
Они еще не знали, что подбить танк из «сорокапятки» можно лишь, если повезет, если попадешь в одну из немногих его уязвимых точек, обычно же снаряд отлетал от брони, как горошина. Они еще не знали, что выстрелить из «сорокапятки» удается лишь один раз, потому что дальше ее, себя обнаружившую, танки тут же расстреливают или просто давят гусеницами вместе с расчетом. Они еще не знали, что вскоре эта пушечка получит славное имя: «Смерть — врагу, п-ц — расчету!» Поэтому с нетерпением дожидались своих танков, и видимо, дождались, и видимо, выстрелили. Удалось ли моему папе чего-нибудь подбить этим выстрелом, осталось неизвестным.
Поскольку папа Боря был «истребителем танков», мне по сему случаю был куплен маленький деревянный танк с вбитым на месте пушечки гвоздиком. За этот гвоздик я привязал его на веревку и носился по устроенным папой клумбам, таская его за собой с криками: «За Ёдину! За Стаина!» А танк кувыркался.
С танками у меня с тех пор сложные сложились отношения. Первый раз я встретился с одним из них уже после войны. Шел от тетки из Сеславского. Шел пустыми вечерними лугами, где птицы уже ложились спать, речку перебрел, оглянулся, будто кто потянул меня, и рот сам открылся — на высоком берегу, где еще трава не выпрямилась после моих ног, — стоит. Огромная черная гора металла, как во сне бесшумно возникшая и заслонившая небо.
Он родился не пахать, не косить, а убивать. Потому и не приглядывался, выбирая брод, он надавил гусеницей на берег, и тот разом рухнул. Он раздавил ласточкины норы, траву и куст шиповника. Он переехал речку, как по живому, уничтожив отмель и омуточек, лягушачьи джунгли осоки, и, когда, тупо рыская, вскарабкался ко мне, я уже был бессилен и нем.
От него нельзя убежать, думал я, потому что он неотвратим. А спасло меня то, что я остолбенело стоял, он не заметил меня, как не заметил жердяной изгороди, которую разворотил, и исчез за бугром. И снова продолжился вечер. Осталась лишь черная рваная рана на тихой земле, там, где он прошел.
Видимо, в нем сидели люди, и наверное, молодые, и очевидно, уставшие, они откуда-то перегоняли его и торопились до ночи успеть, и вообще это был наш танк, все имело будничное простое объяснение, но это потом, задним, сегодняшним умом. А тогда я не сразу тронулся с места. И долго носил в себе ощущение реальной опасности, которой чудом удалось избежать. Хорошего отношения к танкам не получалось.
Но это все потом. А в те дни бабушка любила, когда мы оставались с нею одни, поставить меня на сундук, вровень с ушами, и сурово приказать: «Пой!» И я пел ее любимую: «На позицию девушка провожала бойца...» Когда доходило до слов: «На окошке на девичьем все горел огонек», бабушка пение прерывала, резко от меня отворачивалась и уходила, дергая плечами. О том, что происходит между мной и бабушкой, мы не говорили никому. Это была военная тайна.
Вскоре в госпиталь, которым командовал дедушка, навезли раненых. Однажды дедушка взял меня под мышку и унес в госпиталь, там поставил на табурет посреди палаты, где на меня уставилось множество глаз с кроватей, и твердо сказал: «Пой!» И я начал петь нашу с бабушкой любимую. Раненые повели себя странно, они не прерывали меня, они начали сползаться ко мне изо всех углов и трогать руками, отчего я петь перестал, а начал орать, поэтому дедушка меня унес. Но на другой день снова принес в свой госпиталь.
Потом мама сказала, что в госпитале она работать больше не может, вряд ли папу привезут так далеко, а поскольку она, как и папа, агроном, надо ехать во Владимир, к другим бабушке и дедушке, ее родителям, в деревню. Это и к папе Боре поближе, а от Москвы немцев уже отогнали. И мы поехали с Урала, из городка Соль-Илецк, во Владимир. Мы ехали долго, и мама все время мурлыкала свою любимую песню, тоже военную, с припевом-просьбой: «Если смерти — то мгновенной, если раны — небольшой!»
Во Владимире очень хотелось есть. Даже ночью. Вечером все садились пить чай, чай был из моркови, его пили со свеклой, бабушка давала мне кусочек вареного коричневого сахара. Я каждый вечер съедал по кусочку, а у деда был один постоянный кусочек сахара, на все вечера. Он его облизывал и запивал чаем. Напившись, прятал от меня темный, ставший уже совсем маленьким кусочек, высоко, за икону.
Потом меня отдали в детский сад. В город. Мама шла на работу и увозила меня на санках в этот сад. Там был компот. Дети пели частушки: «Сидит Гитлер на горшке, делает какашки! И кричит на весь Берлин: «Фюрер, дай бумажки!» После чего хохотали как безумные.
Ночами через деревню шли обозы. Пар подымался от лошадиного дыхания, снег скрипел, как капуста. На каждых санях на железном листе горел костер, потому что лошадей и обозников в поле поджидали волки. Ночью деревня запиралась и прятала собак, ночью в нее входили волки, они перепрыгивали через ветхие заборы, обслеживали все вокруг своими огромными следами, заглядывали в окна, утром следы были даже на крыльце.
А потом настала весна, тронулся лед: ночью грянул, как гром, а днем такое пригрело солнце, что высохло и нагрелось крыльцо и мы с приятелями, Грушником и Якутой, валялись на нем, сняв пальтишки, и вдруг вспомнили, что надо бы посмотреть, не пробился ли в огороде прошлогодний лук. Туда мы и отправились, и увидели, что он пробился, крошечные, чуть помороженные лепесточки, мы рвали его и ели, стоя на коленях в снегу. С тех пор ничего более замечательного я не ел.
Летом появились пленные немцы. Они входили в деревню в своих серых халатах, и все прятались, чтобы не встречаться с ними глазами. А они осторожно шли по улице с большими мешками, обшаривая закоулки всех домов, и набивали мешки крапивой. Из нее они варили себе суп. Только моя бабушка не боялась немцев. Она выходила и говорила им: «Что, душегубы, попалися! Голодаете? Ладно, нате вам хлебца!» И давала им по горбушке, за что дед ее ругал: «Они Матвея убили!»
Потом в деревне появился Бобыль. У него не было ноги чуть ли не до живота. Он был в шинели и на костылях. Его мать Матрена громко плакала, все собрались к Бобылю, чтобы он рассказал им о других деревенских: живы ли, но Бобыль ни о ком ничего не знал. Он был пьяный и всех выгнал. Потом он ходил по деревне и кричал, что он контуженый и если кого убьет, ему ничего не будет. Подросшие братья Сикорезный и Швейка стали его дразнить, он погнался за ними, но не мог догнать и стал бросать в них костылями, но костыли кончились, и он стал ползти, но ползти не смог и стал ругаться, задыхаясь.
Зимой Матрена дала ему денег, чтобы он купил мяса, но он эти деньги пропил, зарезал свою собачку и отдал матери. Вся деревня ходила жалеть Матрену, но не все доходили, Бобыль гнал их от дома.
Деревню снова завалило снегом. Пришел почтальон и принес маме письмо, в котором сообщали, что папу убили немцы. Мама от всех спряталась. Я сидел на кухне один, а потом стало совсем поздно, и я начал молиться на икону Казанской Божьей Матери, взял дедушкин австрийский штык с тяжелой медной литой рукояткой и пошел убивать деревенского колдуна по кличке Гитлер. Я лез через сугробы, глотая смерзшийся воздух, я выслеживал колдуна на задах его дома, у забора, в том месте, куда, по рассказам Грушника, вымахивал он бесшумно и мягко на своем помеле.
Я сосал негнущиеся пальцы. Длинный штык колол мой живот. Дым подымался из трубы колдуна, луна плыла, синие волчьи сугробы уваливались в бездонную ночь. На всей земле, как уши, лежала зима. Полночь пробили вдруг часы в доме колдуна. Он не явился. Он сдрейфил.
Он боялся, потому что был такой же, как те немцы, которых показывали в кино. Мелкие, черненькие, гадостные, они как-то боком выбегали на своих кривых тощих ножках, оскалив от злости зубы, и тогда артист Андреев брался своими огромными руками за пулемет и косил их как траву. Но немцев не убывало, они набегали новыми толпами, они лезли и лезли снова, берясь ниоткуда, как тараканы.
Я очень хотел бы убить какого-нибудь немца, я видел в кино, как наши бойцы перебрасывали немцев за спину, поддев на штык. А потом Бернес пел про темную ночь, только пули свистят по степи. Немцы, которых они истребляли, совсем не походили на пленных, тех, что ходили по деревне, собирая крапиву, на высоких и худых, печальных и серых, будто посыпанных пеплом. Наверное, эти немцы потому и сдались, что не были как тараканы.
В кино был оркестр, и там на скрипке играл Сашка-музыкант, у которого я учился. Сашка был крошечный, черный и подвижный, как обезьяна, с огромным шнобелем, он вечно был пьян, мама сказала, что за пьянство его выгнали из Большого театра, вот он и оказался во Владимире. Когда он учил меня, он бил по моим пальцам смычком и хохотал, если я дразнил его, играя что попало. Я очень его любил, но потом он умер, упав на автобусной остановке, и никто не хотел его поднять. Он играл как бес, скрипка казалась крошечной в его длинных руках. Он играл «Прощальный вальс, осенний сон», а я смотрел на картину, вывешенную в фойе, на ней сидела роскошная белая-белая раздетая красавица, а на ее голое колено положил руку черный-черный негр.
Победы я не помню, зато помню, как приехал с войны дядя Вася. Он был высокий, тощий, гибкий, но когда разделся до пояса, чтобы я полил ему умыться, оказалось, что он весь скручен из мускулов, исполосованных шрамами, похожими на колючую проволоку. Он был красивый и страшный, как кнут. Он был разведчик. Он в шутку взял и перевернул вверх ногами соседского деда, а потом отпустил, потому что к нашему дому собрались девчонки, они смотрели на дядю Васю, а он надел гимнастерку, на которой были ордена, и взял у мальчишек, которые притащили показать ему свои одностволки, сразу две и, вскинув их легко, как пистолеты, разнес вдребезги сушившиеся на заборе стеклянные банки, и Матрена вышла ругаясь, а он смеялся. Потом он обнял за плечи самую красивую, Тоню, и ушел с ней за реку. Они ушли далеко, через лаву, и уже скрылись в траве, но было слышно, как они смеются. А мы стояли и смотрели, как они исчезают.
Я начал думать о том, что, может быть, вот так же однажды вдруг придет еще один военный, высокий, красивый, как дядя Вася, он пойдет по улице, и все сунутся в окна: не к ним ли, но он свернет вдруг к нашему дому, увидит меня, погладит по голове и скажет: «Вот я и вернулся, сын!» Я ничего не говорил об этом матери, но ночью я сжимал кулаки, чтобы это сбылось, а утром мама мне сказала, что ей приснился сон, будто бы отец вернулся, будто бы идет он по улице и сворачивает к нашему дому.
Ближе к смерти мать впала в детство, путала меня с давно умершим дедом и называла папой. Я виноват перед ней, я мало с ней разговаривал, я даже иногда проходил мимо нее, ничего не сказав. Но однажды она сама остановила меня в темном коридоре, она спешила ко мне из своей комнаты маленькими шажками, глаза ее были широко раскрыты, она встала передо мной и, потряхивая сухонькими кулачками, сказала неожиданно молодым и страстным шепотом: «Папа! Боря вернулся!»
Однажды я собрался ехать в тогда еще Западный Берлин, а мой четырехлетний сын заполз ко мне утром под одеяло и заговорил, задыхаясь, в ухо: «Папа, не езди туда, тебя же немцы убьют, как они убили твоего папу!» Я начал его тормошить, щекотать, а потом, смеясь, рассказал об этом разговоре переводчице, молоденькой немке, а она заплакала.
Дочь за стеной целый день бренчит, учится играть на гитаре. Я пишу, а она, слышу, поет: «Темная ночь... Только пули свистят по степи...»
Как странно все сходится.
И уплывает, истаивает...
Я не знаю, что будет, я знаю, что если б не было того, что было до нас, нас просто не было бы. Вот и все.
Владимир ЧЕРНОВ