Российская экзотика лишается своего исконного достояния — русского мата
НУ ВЫ, БЛИН, ДАЕТЕ!
Когда-нибудь поколение наше гуськом войдет в историю России как поколение Блина. И поделом: пристрастие современников к этому мучному изделию есть главная черта языкового портрета эпохи. Такого количества «блинов», какое приходится на истерзанную душу населения сейчас, история русского литературного языка еще не знала. Блины практически повсюду... этакое чуть ли уже не навсегда дежурное блюдо!
Когда-то, читая в МГУ историю отечественной поэзии, замечательный ученый Михаил Викторович Панов (автор бессмертной книги о русской орфографии под толерантным названием «А все-таки она хорошая!») заметил, что есть слова, которые в силу чрезмерной конкретности их значения, причем чаще всего одного-единственного, ни в жизнь не сделать образными, экспрессивными, — в пример же, как сейчас помню, было приведено слово «хлястик». Аудитория усердно пыталась найти контекст, в котором слово это «заиграло бы» оттенками значений, — не нашла. Хлястик отказывался «играть», тупо обозначая в любом из предлагавшихся контекстов «приспособление для стягивания одежды в талии, состоящее из узкой полоски материи, пришиваемой или укрепляемой на пуговицах, или же из двух полосок, скрепляемых пряжкой», — именно так, как утверждает словарь (в данном конкретном случае — словарь под ред. Д.Н. Ушакова).
Но вот появился «блин» — и, казалось бы, попрал безупречный лингвистический постулат. Действительно, если верить тому же Д.Н. Ушакову (которому один раз уже поверили — так почему бы и второй раз не поверить!):
«БЛИН, а, м. Очень тонкая круглая лепешка из жидкого теста, испеченная на сковородке».
И все. И никаких тебе вариантов значения. А к тому же — куда уж конкретнее: не просто лепешка, но «тонкая», и не просто «тонкая», но «очень тонкая»! И даже не из любого теста вообще, но сугубо из «жидкого теста», да еще непременно «испеченная», да еще непременно «на сковородке»... Сплошные, то есть, ограничения — и при этом вроде бы абсолютно никакой возможности превратить эту «очень тонкую круглую лепешку» в предмет первой речевой необходимости.
Но тут, блин, все не так просто! Приведенный выше постулат остается неопровергнутым, да только вот блин — это отнюдь не хлястик.
При вдумчивом сосредоточении на блине и пристальном его рассмотрении вооруженным до зубов глазом само собой быстро выясняется, что никакая это не лепешка и, более того, лепешкой никогда не была. Впрочем... когда-то, разумеется, была — даже вот еще во времена не по годам развитого социализма была, но потом незаметно сплыла, как многое тогда сплыло. А когда приплыла назад, то уже не в виде лепешки, а в виде, извините, «женщины, занимающейся проституцией, то есть продажей своего тела с целью добыть средства к существованию» — Д.Н. Ушаков лгать не станет. Такая, стало быть, удивительная метаморфоза, которой бы, блин, сам Овидий позавидовал!
Некрасиво, в общем, как-то с лепешкой получилось, но это ничуть не умалило лингвистического значения данного события: блин стал первой ласточкой в той стае, которая впоследствии полностью заслонила горизонт языковой нормы современного русского языка.
Чем же уж так хорош оказался этот (окончательно потерявший признаки очень тонкой лепешки) блин?
На самом деле у блина перед другими мучными изделиями было много преимуществ: обо всех преимуществах даже и не скажешь. Но определенно скажешь, видимо, об одном: блин может служить (или, во всяком случае, послужил) «естественным» мостиком от нормативной лексики к ненормативной.
По мостику этому зашагали в победоносном шествии сразу все — от «верхов, которые уже не хотели» говорить по-старому, до «низов, которые больше не могли». Блин оказался идеальным мучным изделием переходной эпохи, двусмысленную, ханжескую природу которой он символизировал наилучшим образом. Будучи на самом деле «женщиной, занимающейся проституцией, то есть продажей своего тела с целью добыть средства к существованию», он с виду продолжал оставаться «очень тонкой круглой лепешкой из жидкого теста, испеченной на сковородке». Эта способность сочетать в себе, казалось бы, взаимоисключающие качества и была, что называется, по достоинству оценена современниками.
В соответствии с лингвистической терминологией слово, употребляющееся в речи взамен другого (нежелательного или, как в нашем случае, непристойного), называется эвфемизмом. Вообще говоря, эвфемизм — своего рода фиговый листок: как бы целомудрен листок этот ни был, трудно все-таки забыть о том, что именно он прикрывает. Отсюда и стилистическая сущность эвфемизма: эвфемизм обычно не заметает следов, и, несмотря на то, что непристойное слово как бы прикрывается сверху пристойным, такая прикрытая лексическая единица в действительности не исчезает окончательно. Оно и понятно: единица эта ведь только прикрыта!.. Собеседники будто следуют некой договоренности — например, такой: отныне вместо «женщины, занимающейся проституцией, то есть продажей своего тела с целью добыть средства к существованию», мы всегда будем пользоваться «очень тонкой круглой лепешкой из жидкого теста, испеченной на сковородке» — соответственно прикрывая ею «женщину... и так далее». В этом случае, формально не нарушая нормы, мы фактически будем последовательно ее нарушать, а высказывания наши, являясь по существу неприличными, будут выглядеть вполне прилично.
Такой союз, стало быть, заключили между собой говорящие — и отныне безобидные на вид мучные изделия стали раздаваться направо и налево, что вполне соответствовало духу времени. Ибо в духе времени как раз и было прикрывать все и вся, причем именно так и прикрывать — в соответствии с натурой фигового листка, то есть оставляя сущность прежней. Иными словами, под «очень тонкой круглой лепешкой из жидкого теста, испеченной на сковородке» должна была безошибочно угадываться «женщина, занимающаяся проституцией, то есть продажей своего тела с целью добыть средства к существованию», поскольку от услуг последней в конце концов никто отказываться и не собирался. Прикрытая таким фиговым листом блина, «женщина... и так далее» продолжала верой и правдой служить носителям современного русского языка.
Победоносное шествие блина по необъятным просторам России уравняло всех со всеми: обмениваясь блинами, российская интеллигенция, с одной стороны, и рабочие-крестьяне, с другой, упоенно братались в новых исторических условиях. Так, за блинами, и был выработан общий язык, которого нам не хватало на протяжении всех трудных семидесяти-с-лишним лет, — тот самый общенародный язык, о каковом до сего времени только и можно было прочесть в толстых книгах по языковедению. Теперь общенародный язык стал реальностью.
Не беда, что первоначально язык этот состоял практически из одних блинов: застывая, жидкое тесто прочно цементировало долгожданное единство между старыми членами нового языкового коллектива. Жидкое тесто оказалось более чем приемлемым связующим, на котором и был построен фундамент взаимопонимания. Что касается «женщины, занимающейся проституцией, то есть продажей своего тела с целью добыть средства к существованию», то она все это время, разумеется, то и дело выглядывала из своего «прикрытия блином», бдительно следя за тем, что происходит в стране, и только и дожидаясь того момента, когда можно будет забыть наконец об условностях. Момент этот не заставил себя долго ждать.
Под развесистым знаменем блина переходная эпоха долго переходила, пока наконец внезапно не перешла практически в ту же самую, что и раньше (по-датски говорят: «Frem og tilbage er lige langt» — «Что туда, что обратно — одинаково далеко»). Камуфляжа больше не требовалось: все оказалось слишком явно. Современники с унынием констатировали, что страна осталась прежней и что «революции, о которой так долго говорили...», в сущности не состоялось. Именно в этот момент «женщина, занимающаяся проституцией, то есть продажей своего тела с целью добыть средства к существованию», предстала перед усталым обществом во всей своей первозданной красе, с победным криком сорвав с себя и выбросив на обочину истории фиговый листок блина.
Подобрав этот праздно валявшийся фиговый листок и ненадолго прикрывшись им, как щитом, во все сферы речевого обихода повалили «знакомые незнакомцы»: табуированные слова, которые традиционно было принято избегать в большинстве ситуаций общения. Едва ли не впервые интервенция была зарегистрирована в московских театрах, где актеры смело делали вид, что это не что иное, как «волшебная сила искусства» дает им право прибегать к крепким выражениям, а внутренне напряженные поначалу зрители стойко демонстрировали всяческое понимание особенностей ситуации, в которой они оказались. Между тем и средства массовой информации не дремали: поспешное лексическое обогащение происходило прямо на глазах — изо дня в день «разрешалось» все больше.
(Что до блина, то блин постепенно обрел свои канонические очертания — «очень тонкой круглой лепешки из жидкого теста, испеченной на сковородке». Отменить безупречный лингвистический постулат данному мучному изделию, стало быть, не удалось.)
Наша «новая старая эпоха» есть эпоха, когда наконец «разрешено» все. И, если снова воспользоваться лингвистической терминологией, можно констатировать, что резервный фонд языка (включающий, кроме прочего, и табуированную лексику) на настоящий момент использован. Языковая ситуация сильно напоминает положение страны в целом: неприкосновенный запас, хранившийся на случай массового голода, уже съеден — отныне еду придется просить на стороне.
Нет, речь вовсе не о том, что время «бороться за чистоту русского языка» упущено. Бороться за чистоту его, в сущности, вообще никогда не требовалось: язык — как самостоятельный и отлично защищенный организм — во все времена прекрасно справлялся со своими проблемами без посторонней помощи. Но ощутить изношенность языковых структур, находящихся в массовом речевом обиходе, видимо, уже пора — хотя бы для того, чтобы понять, почему так называемое «сквернословие» отчаянно набирает обороты: причина тому отнюдь не лексическая бедность современников или «вседозволенность» как результат ложно понятой демократии. И даже не так называемая речевая инерция: раз уж, дескать, начали, так не остановишь. Причина тому — прежде всего неизбежный процесс поисков все более и более сильных выразительных средств при фактическом отсутствии таковых в «языковой копилке». Перед нами, так сказать, эффект заурядного семейного скандала: ты-мне-так-а-я-тебе-еще-сильнее, поскольку наращивать скорость и интенсивность есть стилистический признак любого по-настоящему хорошего семейного скандала.
А между тем русский мат постепенно перестает быть «русской экзотикой». Особенно хорошо владеющие русским иностранцы уже не чувствуют себя «посвященными» в рыцари языка только на том основании, что изредка, сильно стесняясь, могут позволить себе ввернуть в речь крепкое словцо, — теперь «словца» той же самой крепости летают над страной во всех направлениях. Из дикого и страшного зверя мат превращается в домашнее животное «европейского типа» — этакую крикливую моську, которую 14 — 15-летняя девочка, окруженная подружками-малолетками, лениво ведет на поводке. И, видимо, мало кто из нас сегодня остолбенеет на улице (как столбенели лет, скажем, пятнадцать назад), ненароком поймав слухом тот или иной фрагмент «подростковой речи», чуть ли не наполовину теперь состоящей из элементов все еще (с точки зрения упрямых лингвистов!) ненормативной лексики. Так и «европеизируется» (попутно демократизируясь?) некогда экзотическая еще и в этом отношении Россия: мат, условно говоря, вымирает — разумеется, не сам по себе, но как речевая функция, т.е. как социально-речевое табу. Не настолько, впрочем, вымирает, чтобы уже включать его в словари русского языка, но, видимо, на пути к тому: ведь «давно уже просвещенная» Европа практически не имеет в своих тезаурусах слов, не отраженных словарями! Однако вполне настолько, чтобы более не игнорировать постоянное присутствие мата в практике речевого общения. «Можно я выругаюсь?» — кокетливо спрашивает полузнакомого собеседника полузнакомая собеседница, не ожидая отказа, и, разумеется, тут же получая согласие, выругивается, причем по полной программе. Цивилизованный... европейский, так сказать, подход к проблеме: есть, дескать, слова, которые не особенно ласкают слух, но мы же, блин, свободные граждане свободной страны!
Впрочем, речь и не о том, чтобы внести мат в Красную книгу и относиться к нему как, например, к растению, требующему особой заботы. Не получится у нас и этого, ибо «процесс пошел», а язык так и так не терпит администрирования. Единственное, что еще можно успеть, — это торжественно проводить русский мат в последний победный путь и на том самом знамени, где прежде стояло: «Новое поколение советских людей будет жить при коммунизме!», написать с прежней размашистостью: «Новое поколение россиян будет материться как извозчики!» А уж хотим мы этого или не хотим... да кто ж нас спрашивал, хотим ли мы жить при коммунизме? При том, что отменить коммунизм оказалось все-таки возможным, в то время как отменить развитие языка не удалось пока никому. Осталось только решить, большая ли это историческая заслуга — войти в историю России как поколение Блина.
Евгений КЛЮЕВ