Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ
ЖИЛ-БЫЛ Я
«В одном времени, в одном ряду несутся по шоссе шесть поколений. У каждого своя полоса. Своя скорость. Свой груз. Не перестраивайтесь. Соблюдайте рядность. Соблюдайте дистанцию. Мало ли вам своих забот?
Но хочется. Так и сосет под ложечкой. Все прежние странствия помню — зовут-беспокоят. Вот мы сидим с вами и странствуем. Это же все мои владенья, и я их знаю. И все — мои друзья, враги, герои... Все когда-то жили в моих пьесах, и я помню... Да мало ли еще что...»
Михаил Рощин, драматург, писатель, путешественник по собственной жизни, убежден, что, может быть, и нет никакого смысла перестраиваться. Все равно мы путешествуем и бродим по своей судьбе.
Мне снился сон... Собираются и собираются все люди, которых когда-то видел и знал. Пустынный, голый пейзаж, где-то на горизонте — вулкан, дым, пепел... Люди — в просторных хламидах или голенькие, босые — здесь живые и те, кто ушел, но они тоже в живом и каком-то легком облике. Садятся за столы, длинные, как рыночные прилавки... Я смотрю на всех с нежностью. На мне широкая одежда, и под нею можно незаметно помочиться, но земля такая сухая и гладкая, мокрое на ней останется — оно и остается...
Все собрались — даже те, кого я забыл, но теперь знаю, вспомнил, что они — из моей жизни.
1962 год... В «Новом мире» стал появляться новый автор — Солженицын. Первое впечатление? Странный, очень резкий, подозрительный человек. Приезжал редко — самым ранним поездом из Рязани, всегда в старом, сильно потрепанном плаще, шляпе, с портфелем. Вокруг него вились таинственные слухи — сидел, учительствует, в сейфе у Твардовского лежит рукопись книги, и все шептались: когда же? когда? возможно ли?
Мне дали почитать ее — страничек было мало, напечатаны плотно, поверх слов — бежала чернильная авторская правка. «Ш-854» (так назывался сначала «Один день Ивана Денисовича»).
— Ну, что же молодежь скажет? — спросил меня Твардовский.
— Не может быть! Такого не может быть! Печатать невозможно, — и я бойко стал говорить: — Нельзя, потому что, если это напечатать, тогда... все рушится.
Как-то утром я взял с машинки свою работу — пьесу, сижу за столом, раскладываю листки — в комнату входит Солженицын, Исаич, как мы его называли:
— Что вы раскладываете?
— Да так... пьесу.
— А вы пишете?
— Да нет... не пишу, вот первый раз попробовал... комедия «Авгиевы конюшни» — про то, как великий герой Геракл пришел к Авгию чистить его конюшни, отравившие духом дерьма всю страну.
— Дайте почитать.
— Конечно, только вот вычитаю.
— Хорошо, спасибо. Я еще здесь пробуду. Только знаете, позвольте уж мне пьесу взять с собой, дня через два вернусь в Москву, привезу в целости-сохранности.
Пьесу я отдал. На следующее утро — совсем рано, часов в восемь, раздается звонок — я жил в коммуналке, телефон у нас висел на стене в коридоре. Я выскочил босой, в трусах.
— Миша? Вы извините, что так рано, но дело в том, что мы с женой никак не могли дождаться утра, чтобы позвонить вам и сказать — спасибо за пьесу.
Трубка прыгала у меня в руке, босая пятка стучала нервно об пол. Исаич говорил мне слова, волшебные и обжигающие душу:
— Я думал, что самый лучший драматург — я, а оказывается — вы. Я могу показать пьесу Ефремову, в «Современник», — хотите?
Через два дня меня пригласили в театр — поговорить.
— Хорошая пьеса, старик, смешная, — сказал Ефремов. — Но, сам понимаешь, поставить нельзя. Вот Хрущ умрет, тогда и поставим.
Пьесу так и не поставили, но с Исаичем и с Ефремовым сблизились, сдружились. Так странно, но с этой пьесы для меня началась совершенно новая жизнь. Пьеса соединила меня со многими людьми, ставила в разные смешные и трогательные ситуации, и главное — я полюбил писать пьесы, и занятие это до сих пор доставляет мне удовольствие.
Солженицын появлялся в Москве довольно редко и всегда по делам. Когда он появлялся, мы всегда встречались.
У него была в районе Сокола небольшая квартирка, и мы туда приходили — поговорить, посоветоваться. Надо сказать, и я и Ефремов были отчаянные пьянчуги, а Исаич сам не пил и пьянства терпеть не мог. Но удержаться-то пьющим людям — как? И вот мы уходили на кухню, за холодильником осторожно открывали бутылку, разливали... В самый неподходящий момент заглядывал Исаич, недовольно смотрел на нас:
— Ну что вы с собой, мужики, делаете?!
Он — человек строго-организованный, ценил и использовал каждую минуту.
— Миша, относитесь к себе строже. Ну что вы, в самом деле? Не гуляйте, не болтайтесь зря — работайте. Вообще в жизни нужно только работать и работать.
Исаич — человек строгий и закрытый. Чужих, незнакомых людей не любит и побаивается, новые знакомства заводит с трудом, в свой круг мало кого пускает. Правила своей жизни почти никогда не нарушает.
Однажды я приехал к нему в Рязань неожиданно, не договорившись заранее: очень хотелось увидеться и поговорить. Он таких порывов не понимает и не любит — у него все расписано и рассчитано по минутам, сбоев не допускает. Так вот я приехал, радостно постучался — он извинился и сказал, что времени нет, — так и не встретились тогда. Конечно, мне было обидно, но я понял: он в отличие от многих нас умеет оберегать себя и свою работу. Я так не умею, поэтому не понимаю.
Исаич — человек неговорливый, но когда нужно было поговорить серьезно, обсудить какие-то важные вещи — он всегда быстро соглашался, но строго-строго придерживался ритуала. Дело в том, что он привык к конспирации.
Так вот... В 68-м году, когда начинались чешские события, я выступил на партсобрании: чем мы, собственно говоря, возмущаемся? Нам бы неплохо поучиться у чешских товарищей, а не протестовать.
Тут же на трибуну выскочил парторг, назначенный ЦК, знаменитый злодей, цепной пес Союза писателей, Алексей Сурков, завопил, возмущенно топая ногами: «Что это такое здесь болтает наш молодой Рощин?! Я слушать его не желаю. А вам, — он брезгливо посмотрел на меня, — скажу: вас как не знали, так знать и не будут, молодой человек. Как не печатали, так печатать не будут».
У меня как раз книжка лежала в издательстве. Редактор звонит мне: ты с ума сошел. Ты чего творишь?! Какое тебе дело до чехов — у тебя книжку закроют — и все дела.
В общем, я растерялся и огорчился ужасно. Что делать? Звоню Солженицыну.
— Надо потолковать.
— Приходите.
Он назначил время. Надо вам сказать, Солженицын был страшный конспиратор. Он никогда никаких серьезных разговоров дома не вел: «Миша, они все слушают».
И действительно, у подъезда всегда стояла черная «Волга», и иногда мы (Ефремов, Карякин, я) выходили из квартиры, выпив свои боевые двести грамм, подходили к машине, стучали в окошко:
— Ну что, ребята, сидите?
И нам спокойно и совершенно по-свойски отвечали:
— Сидим, а что нам делать?!
Так вот, прихожу я к Солженицыну — мы выходим, прогуливаемся по садику. Я встревожен — рассказываю, переживаю:
— Как теперь быть? Из партии наверняка выгонят...
Исаич слушал мои вопли, долго молчал, а потом смотрит на меня с недоумением:
— Миша, о чем вы только думаете, опомнитесь. На хрен вам эта партия вообще сдалась? Плюньте вы на эту чепуху. Не стоит биться. Занимайтесь своим делом, и все.
И я, знаете, успокоился совершенно, и с тех пор никакие должностные и членские забавы меня не волнуют совершенно.
Надо заниматься делом — вот и все — тем, что ты умеешь и любишь. Время наше путаное и пестрое, и мало что от людей зависит, но от себя, по своей воле все-таки кое-что можно. Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ. Просто надо понять: каждый из нас — центр Вселенной. Вот этого направления и следует держаться и плыть себе по волнам житейским.
И еще мне пригодились в жизни два совета. Черчилль считал, что он прожил долгую жизнь потому, что никогда не стоял, когда можно было сидеть, и не сидел, когда можно было лежать.
Когда-то в Переделкине я встретил энергичного, красивого американца средних лет. Я подошел к нему, поздоровался — мы разговорились. Выясняется: ему только что исполнилось 84 года.
— Это совершенно невозможно. Не верю! — воскликнул я.
— Почему же? — удивился американец. — Все возможно. Все дело — в чувстве ответственности.
Я стараюсь этих советов придерживаться, но, конечно... не всегда.
После разговора с Солженицыным я совершенно успокоился, и дела улучшились. Мне позвонили из Театра Станиславского и предложили прочитать мою пьесу (я назвал ее «Седьмой подвиг Геракла») перед всей труппой. Это очень почетное право. Такого у меня еще не было.
Пришел в театр. Читаю — все веселятся, а лица-то какие... Я их только в кино да на фотографиях видел — Урбанский, Леонов, Ольга Бган, Лида Савченко. Хлопают, всем нравится. Ольга Бган пыл восторга охлаждает:
— Все хорошо, конечно, но ЛИТ — то есть цензура, не разрешил пьесу.
Львов-Анохин смотрит на нее строго:
— Глупости. Мы добьемся, чтобы разрешили. Главное, мы сами решили: берем пьесу и будем ставить. А вы, Михал Михалыч, зайдите ко мне в кабинет: подпишите договор, получите аванс...
Слова сказочные. Получил деньги — 500 рублей — сумма серьезная.
Начался совершенно новый, счастливый, веселый период моей жизни.
Театр поехал на гастроли в Баку — меня тоже пригласили. Я подружился с Евгением Урбанским — и мы с ним не расставались: бродили по городу, он читал стихи, мы спорили, выпивали. Он был мощный, красивый, озорной — мы хулиганили, конечно, много. Бродили ночью по городу — стучались во все кабачки, рестораны. Однажды на наш крик и стук вышел директор ресторана:
— Вы что, ребята, с ума сошли? Ночь. Идите к чертовой матери.
Урбанский подошел к двери, прижался лицом к стеклу:
— Видишь, кто пришел?
— Да ты кто такой есть? Хулиган паршивый.
Урбанский обиженно пробасил:
— В кино надо чаще ходить, друзья.
Мы расхохотались, а он вздохнул:
— Вот она, слава, оказывается, какая. Вот она — настоящая-то. Нельзя в эти бирюльки играться, вот что я тебе скажу.
Он легко к себе относился и посмеивался над своей известностью — все случайно и быстро проходит. Держаться в жизни надо по возможности спокойно.
Мне нравился его характер: одержимость — во всем, всегда — спорил ли он о каком-то пустяке или говорил о серьезных и важных вещах, любил или презирал.
Помню, сидим в его комнате. Женя — в ярком красно-черном свитере, утром ему улетать на съемки — вещи не сложены.
— Да плюнь, дела успеются, ты лучше послушай... — и ставит одну за другой пластинки — Эдит Пиаф. Слушает — слезы на глазах: — Вот так жить надо, вот так выкладываться во всем. Ничего у меня пока не получилось — ни одной роли не сыграл по-настоящему, все — слабо, неправильно. Все нужно по-другому. Но вот как? Правды хочется — а в чем она, эта правда? Сам не знаю.
— Женька, тебе ли говорить. Ты столько успел. Ты так работаешь, так вкалываешь. Я видел тебя после спектакля: весь мокрый, в поту — рубашку выжимаешь.
— Не желаю я участи лучшей.
Говори, говори, говори...
Мне бы слышать твой голос певучий
Целый день от зари до зари.
Он бережно склонялся над гитарой, как над младенцем, которому поют колыбельную, и простенькая песенка становилась печальной и мудрой.
Утром он улетел на ту проклятую съемку. Он разбился. Не знали, как сообщить родным, его любимой женщине. Выбрали меня:
— Ты с ним дружил. Поезжай в Ригу.
Вам хочется знать, что я сказал? Не приведи вас Господи быть гонцом плохой вести.
Время идет, и мы движемся вместе с ним и — глупые мы люди — все его подгоняем и подгоняем. Чего хотим?
Я очнулся после операции и почувствовал: меня не было, меня здесь не было. Где я был, что это было — не знаю, неизвестно, непонятно. Это не была дыра и не была пустота. Ничего. Похоже на тьму без просвета. Однако я — там был. Был в том смысле, что здесь не был. Не был и возвратился.
Я летел в Америку на премьеру своей пьесы «Эшелон». «Америка должна увидеть твою пьесу, потому что американцы ничего не знают. У них двести лет не было войны», — мой друг Эдит Марксон устроила поездку. В самолете мне стало плохо. Приземлились — вместо театра меня повезли в больницу.
Врачи посовещались, и главный хирург, крепкий, улыбающийся старик Дебейки, сказал мне:
— У вас такая дырка в сердце, что вы с ней жить не сможете.
Я попробовал пошутить:
— У нас кругом дырки, доктор, мы привыкли. И я беспокоюсь — как же платить?
Он:
— Вы должны сейчас думать не о деньгах, а о жизни и смерти. Согласитесь, иногда нужно выбрать время, чтобы подумать об этом серьезно.
— Доктор, — не унимался я. — Понимаете, я человек впечатлительный и не сильно уравновешенный. Как же я буду реагировать... на клапан, на какой-то посторонний предмет во мне? А если я не привыкну?
— Как реагировать? Вы слишком впечатлительны. Все проще: представьте себе, что у вас старые очки — и больше ничего. Вам нужны новые.
Я подошел к тому порогу, когда ты один на один с болью, ничто не может помочь, и мир застилается, уходит за матовое стекло. Ты один на один с кем-то, что есть эта боль. Смысла нет. Порог.
Мы говорим: «боль», «был»... Как мало может выразить одно слово. «Любовь»... Лишь бы назвать. Но ведь все это есть. Мы говорим: «подсознание», пытаясь объяснить все непонятное. Мы лишь блуждаем во тьме, время от времени натыкаясь слепой ладонью на что-то. На что?
Ее звали Наташа Лаврентьева. Мне было двадцать, ей — двадцать пять. Мы учились в Литинституте. Красивая, веселая, бесшабашная... моя женщина. Мы поженились, уехали из Москвы в маленький городок Камышин — старенький, засыпанный песком, — пристань, станция, завод, редакция газеты «Ленинское знамя». Жилья не было. Редактор привел нас в машбюро:
— Пристраивайтесь здесь, пока не снимете комнату.
Мы были счастливы. У нас родилась дочка, у меня вышла книжка, я повышался по службе.
Однажды к нам подошла цыганка:
— Дай погадаю, красавица. Почему не хочешь — все верно скажу, — запричитала она. — Бедная ты бедняжечка, какая же ты несчастливая.
— Почему же? У меня все хорошо, все в порядке, — засмеялась Наташа.
Цыганка помолчала, посмотрела на нее:
— Одно скажу — бойся своего дня рождения. Все скоро сама узнаешь.
Через несколько дней Наташа поехала в командировку и разбилась. Ей исполнилось в тот день 28 лет.
Я думаю, что Бог создал Еву сразу же за Адамом, потому что сам (был един) знал, должно быть, что такое одиночество. Человек был один, а потом разрезан пополам, и оттого одна половина вечно ищет свою другую. Красота не устаревает и не изменяется: она либо есть, либо ее нет. И любовь — так же. Любовь, конечно же, болезнь (потребность в другом), родня безумию, но без этой болезни мир бы умер давным-давно. О чем я говорю? Все это к жизни не имеет никакого отношения... хотя: «В этой теме и личной и мелкой, перепетой не раз, и не два, и не пять, я кружил поэтической белкой и готов кружиться опять...»
Прошло несколько лет. Была уже совсем другая, московская жизнь, театр...
Мы сидели в ресторане с актерами Театра Станиславского — кутили, рядом со мной — коленка в коленку — актриса Лида Савченко. Что-то произошло, что-то мелькнуло — как объяснить?! Мы договорились о свидании.
— Приезжай скорее.
— Я боюсь... может не получиться... дела.
— Приезжай на такси — я гонорар получил, возьми.
Она робко взяла трешку.
— Знаешь, Мишка, — смеялась Лида потом, — если бы у меня хватило наглости и я не пожалела бы великого драматурга — взяла бы двадцать рублей. Ты бы меня больше не видел — загуляла бы...
Мы начали жить вместе: то счастливо, то несчастливо. Жили мы на Смоленской, в знаменитой общаге Театра Станиславского: в одной комнате Дэвик Боровский с Мариной, в другой — Миша Резникович со Светой, а в угловой — мы с Лидой. Бедность была жуткая — макароны, картошка и водка. Я говорил на кухне со стаканом в руке:
— Ничего, братцы, погодите... Какой в Москве самый главный театр? МХАТ? Так вот, придет время, я напишу пьесу, Резникович ее поставит, Боровский оформит, и мы с вами будем стоять на сцене и кланяться.
В 1975 году, когда во МХАТе поставили «Эшелон» с замечательной сценографией Боровского в постановке Эфроса — мы стояли на сцене, кланялись, и я шепнул Боровскому:
— Помнишь мой тост на Смоленской? Что я обещал?
— Мишка, а я нисколько и не сомневался.
Больше всего мне нравится в людях талант и темперамент, и перед этим чудом все бытовые трудности, все особенности характера, все невзгоды взаимоотношений... отступают. Их не замечаешь. Лида — очень талантливый человек. Мне нравилось слушать ее истории детские. Одну вспоминаю до сих пор. Она росла очень одиноким, робким ребенком, и ей нравилось придумывать про себя разные случаи. Она, например, не простая девочка, а волшебная — умеет разговаривать с деревьями, цветами, землей — с людьми разговаривать трудно, поэтому дома и в школе она молчит.
Она нашла на дороге камень и принесла его домой: ему грустно и холодно — надо, чтобы он полежал в тепле и согрелся.
Зимой деревьям холодно — надо подойти к ним, обнять — и от ладошек человеческих дерево согреется.
Я думаю, что счастливых браков не бывает — слишком уж хрупкое соединение.
— Лидка, — говорил я, — хорошо нам с тобой — только перестань пить. Будешь пить — все разладится, я-то тоже не трезвенник...
В общем, мы разошлись.
Я писал пьесу о любви. Как-то сижу у памятника Маяковскому с авоськой — в авоське буханка хлеба, бутылка водки. Бежит Ефремов:
— Ты чего здесь сидишь?! На хера бездельничаешь — тебе надо сидеть за столом и пьесы писать.
— Я вот как раз... Хочу показать.
Ефремов прочел «Валентину» — ничего сам не сказал. Завлит «Современника» Ляля Котова передала: «...любови какие-то, монологи — не то». Мне было жаль.
Ефремов переходил в Художественный, осенью «Современник» отправлялся на гастроли в Ленинград, и я поехал вместе с ними: я влюбился в Катю Васильеву.
Жили в «Октябрьской», совершенно без денег, иногда удавалось стрельнуть трешку — пировали: бутылка вина за рубль двадцать, двести граммов колбасы, сырок «Дружба». Денег не было ни у кого, но, как водится в театре, после спектакля все были пьяны и веселы.
Однажды Ляля Котова пришла к нам в номер:
— Собираюсь в гости к Товстоногову, хочу показать твою пьесу «Валентин и Валентина».
Через день пришла весть — Гога прочел, ему понравилось, готов заключить договор.
Судьба счастливо со мной обходилась — пьеса понравилась самому Товстоногову. Денег дали, читать перед труппой пригласили... Правда, я, по простодушию своему, чуть все не испортил. Я посмотрел в театре, в БДТ, какую-то пьесу, сейчас даже не вспомню какую, — пришел в литчасть к Дине Шварц, поблагодарить, и высказался, что, мол, кажется, не удалось... Дина побледнела:
— Вы с ума сошли. В БДТ нет большего преступления, чем сказать, что что-то не понравилось. Слава богу, Гога не слышал. Молодой человек, будьте осторожны — вам ведь дальше работать...
О чем мы с вами говорили? Да, да — о любви. Всегда кажется, что ты на пороге чего-то чудесного, и каждый раз...
Мы с Катей жили мучительно трудно — мучительно притирались друг к другу и совершили самую главную ошибку совместной жизни: сохраняли каждый свою автономию. У нас дома висел плакат: «Быть женой писателя так же трудно, как мужем актрисы».
Вы знаете, я сейчас думаю, что в жизни все делается так, как нужно самой жизни. Она сама в нужный, положенный час выводит своих героев на свой круг, и мы бредем и кружимся.
Ко мне в Переделкино, за день до своей смерти, приехал Олег Ефремов, и мы долго с ним говорили... о театре, о жизни.
— Вот ты всегда говорил: «Думаешь, писать легко?» Тяжело. А думаешь, играть — легко? А жить? Что — легко? И что такое — легко?
Вот человек: проснулся, вышел, закурил, плюнул. Обыкновенно, привычно — а ты поди сделай что-нибудь поинтересней. Вот ведь в чем дело. Вот ведь что не выходит...
Странный сон мне не дает покоя, вспоминал его часто: сплю и слышу — кто-то кричит. Встаю, выхожу, завернувшись в одеяло: что за крик? почему так мужики кричат? Иду тихо, боюсь разбудить. А потом — бегу, спасаюсь от кого-то, и ужас, что тех, кто был рядом, не разбудил. Ужас. Беспомощность.
А потом все миновало — тихо, все живы, собрались вместе, радуются, и я знаю, что все про меня знают, — никого не потревожил, не разбудил.
Михаил РОЩИН
Записала Ирина КЛЕНСКАЯ