Есть люди, которые не будут смотреть «Морфий» Балабанова по определению, и есть те, которые ринутся смотреть даже home video его производства. У нас очень мало больших режиссеров, так получилось. Балабанов—со всеми своими маниями, фобиями и патологиями—открывает этот список. Андрей Плахов поместил его несколько глумливое лицо на обложку второго тома своего двухтомника «Режиссеры настоящего». Том называется «Радикалы и минималисты»: да, это про Балабанова. Он снимает быстро, картины его внешне просты до аскетизма и, как правило, жестоки. Потому что, когда человек разбирается со своими или чужими душевными болезнями, ему не до формальных ухищрений. Структура повествования почти всегда одинаковая: короткие, рубленые эпизоды-главки, искусственные и картонные диалоги, выразительная и заразительная физиология. Впрочем, минусы обращаются в плюсы: все разговоры действительно картонны на фоне сельской больницы. Презентации плаховского двухтомника и двенадцатой картины Балабанова в «Ролане» совпали. Балабанов приехал из Питера и привез только что отпечатанную копию «Морфия»: 110 минут, продюсер, как всегда, Сергей Сельянов, производство «СТВ», сценарий Сергея Бодрова-младшего (писал для себя, но тогда не нашел денег). Литературная основа—«Тьма египетская» и «Морфий» Михаила Булгакова плюс некоторые факты его биографии.
Мне кажется, этот фильм лучше «Груза 200», хотя раньше шедевры получались у Балабанова через раз, и это уже общее место. Видимо, аутотерапия «Груза» оказалась столь радикальной, что у режиссера хватило душевного здоровья на самую личную и вместе с тем самую объективную картину. «Какая она умная у него получилась»,—сказал Лесков о чеховской драме «Иванов», и нечто подобное хочется сказать о «Морфии». Тут не обошлось без фирменной балабановской жестокости—то ногу в кадре ампутируют, то трахеотомию осуществляют, но в отличие от «Жмурок», где режиссер откровенно издевался над героями и зрителями, в «Морфии» эта жестокость не самоцельна. Вообще все соразмерно. Как всякий маньяк (употребляю это слово в самой положительной модальности—скажите «одержимый», если так красивее), Балабанов кружит вокруг двух-трех тем и периодически снимает ремейки наиболее удачных картин: «Морфий»—возвращение вовсе не к нашумевшему фильму «Про уродов и людей», а к полузабытому «Замку». Молодой Леонид Бичевин даже внешне похож на Николая Стоцкого, игравшего тогда землемера К. Сходно все: чужак в деревне, абсурд и жестокость незнакомого сельского мира, смесь раздражения и чувства вины, с каким новый человек смотрит на эту душную и алогичную жизнь… «Морфий», несмотря на несколько навязчивое музыкальное сопровождение (в основном Вертинский и Панина), несмотря даже на стилизацию под немые кинодрамы десятых годов с их мелодраматическим надрывом,—кино не столько булгаковское, сколько кафкианское; экранизируются не столько «Записки юного врача», сколько страшная новелла «Сельский врач». Булгаков, может, и был близок Сергею Бодрову-младшему, но для Балабанова он слишком нормален, слишком гуманист и традиционалист. Где у Булгакова добродушная насмешка над сельскими эскулапами—у Балабанова мрачный абсурд; где у Булгакова морфий—у Балабанова родовое проклятье, тяготеющее над человечеством.
Я напомню «Сельского врача», если кто не читал или забыл: это рассказ 1919 года, классический кафкианский кошмарный сон. «Я был в крайнем затруднении; надо было срочно выезжать; в деревне за десять миль ждал меня тяжелобольной; на всем пространстве между ним и мною мела непроглядная вьюга». У Балабанова сохранена и вьюга (так называется отдельная главка фильма), и страшные кони-звери, которых прислали за врачом. Врач обнаруживает в избе больного мальчика, но никак не может разобраться, что с ним не так; страшные кони просовывают морды в комнату и грозно ржут. Врач совсем было собрался домой, но вдруг в ужасе видит: «На правом боку, в области бедра, у него открытая рана в ладонь величиной. Отливая всеми оттенками розового, темная в глубине и постепенно светлея к краям, с мелко-пупырчатой тканью и неравномерными сгустками крови, она зияет, как рудничный карьер. Бедный мальчик, тебе нельзя помочь!» Натурализм?—терпите, Балабанов тоже не больно-то щадит зрителя. Врач у Кафки понимает, что помочь больному нельзя. Можно только умереть вместе с ним—и родственники больного укладывают его в постель к ребенку, но тот шепчет: «Ты такой же незадачливый, как я. Чем помочь, ты еще стеснил меня на смертном ложе! Так и хочется выцарапать тебе глаза». Потом он умирает—и врач спасается бегством, но «неземные лошади» без толку носят его по снежной равнине. «Обманут! Обманут! Послушался ложной тревоги моего ночного колокольчика—и дела уже не поправишь!» Конец.
Этот страшный сон о художнике, призванном спасать, исцелять мир или хоть сострадать ему, а может, только напугать или стеснить, экранизирован у Балабанова точно и подробно. Его сельский врач с самого начала понимает, что спасти никого нельзя: он поможет одному—но десятеро погибнут от темноты и небрежения. Все его лечение—паллиатив; он не объяснит сельским жителям, что бесполезно совать в родовые пути сахарок, чтобы выманить ребенка, что полоскание горла не поможет от сифилиса, что при крупе или дифтерите опасен каждый миг промедления—а для поселян так естественно ждать, что само пройдет! «Что ж ты ждала, пока рука болеть перестанет?! Она сгнила у тебя вся!»—«Так куда ж идти, батюшка: работа!» Что может сделать врач в этих условиях? Только заболеть, чтобы хоть так избыть бессмертное и гнетущее чувство вины: «Веселитесь, пациенты, доктор с вами лег в постель!», как пели дети в рассказе Кафки.
Это у Булгакова морфинизм—слабость, порок, преступление. У Балабанова это—метафизическое самоубийство, превращение в одного из сирых и страждущих: если уж нельзя им помочь, можно по крайней мере стать таким, как они. И акушерка Анна, влюбленная в доктора, тоже поймет, что ему нельзя помочь, и станет такой, как он: начнет впрыскивать себе морфий. Если не можешь спасти—раздели страдание. Это—корень чеховской необъяснимой поездки на Сахалин и толстовского ухода; это темная изнанка хождений в народ, опрощений, секты Александра Добролюбова, это объяснение алкоголизма сельских учителей, врачей и попов, ведущих бесконечные споры в прозе Куприна и Андреева. Мы не можем спасти «их», но можем погубить себя. В этом—подспудный, но несомненный автобиографизм нового фильма Балабанова: пожалуй, он еще не рассказывал о себе столь откровенно. Художник обречен взять на себя болезни своего времени и общества—вот откуда его сосредоточенность на садизме и мазохизме, рабстве и диктатуре, войне и зверстве; да, собственно, уже и по «Уродам» ясно было, что смакование патологий не доставляет Балабанову ни малейшего удовольствия. Просто он не в силах отвлечься от того, что у него болит.
И, в общем, все у этого доктора получилось. Он украл порцию морфия, пошел в синематограф, сделал себе укол, слился в эйфории с хохочущей пьяной солдатней и застрелился. То есть растворился в своем народе, что и требовалось доказать. Других способов нет.
Кто-то увидит в балабановской картине совсем другое—притчу о революции, самом страшном наркотике, на который Россия так прочно подсела; кому-то таким наркотиком покажется культура Серебряного века. Все это правомочные и полезные толкования. Но ради этих банальностей, думается мне, не стоило бы и огород городить. Главный наркотик—не революция и не культура. Наркотик—сама мысль, что ты можешь кого-то спасти. А можешь ты только погубить себя, и это лучшее, что тебе дано осуществить в предлагаемых обстоятельствах. По крайней мере, такой рисуется мне мысль балабановского фильма—да и всех предшествующих его работ, которые эта картина итожит.
А если эта мысль вам не понравится, все равно идите смотреть «Морфий». Как каждая картина Балабанова, она внушает оптимизм уже тем, что по выходе из кино ваша собственная реальность покажется вам сущей идиллией.
Фото: КИНОКОМПАНИЯ СТВ