Поэт, переводчик, литературный критик Григорий Дашевский родился 25 февраля 1964 года. У него вышли четыре поэтических сборника — «Папье-маше», «Перемена поз», «Генрих и Семен» и «Дума иван-чая». В его переводах были опубликованы произведения Трумана Капоте, Иосифа Бродского, Владимира Набокова, Фрэнсис Йейтс, Ханны Арендт, Олдоса Хаксли. Последние семь лет он работал в «Ъ-Weekend». Григорий Дашевский скончался утром 17 декабря 2013 года после тяжелой болезни, в феврале 2014-го ему исполнилось бы 50.
Поймите, есть такие некрологи, которые просто некому писать, потому что всем близким даже три-четыре слова страшно и тяжело. Нужен тот, кто может написать «Григорий Дашевский» вместо неизменимого для них «Гриша», а неблизких среди тех, с кем ему выпало тут быть, почти и не было. Разве что мы, а мы только читали и смотрели издали и вздыхали, как дети. Как так получается, что в мире, в котором мы живем, есть и такие, кому дано говорить на неизвестных нам языках? Да как же на неизвестных? Все же, все этот язык знают:
«Давай, ты умер» — «Да сколько раз
уже в покойника и невесту» —
«Нет, по-другому: умер давно.
Пожалуйста, ляг на ковер, замри.
Нету креста, бурьян, но я
бываю и приношу букет.
Вот чей-то шелест — не твой ли дух:
я плачу, шепчу ему в ответ» —
— «Лучше я буду крапива, лопух:
они лодыжки гладят и щиплют.
Новое снизу твое лицо —
шея да ноздри да челка веером».
Конечно, знают все, да не всё. Лучшая поэзия и есть перевод на тот язык, который все знают, да сказать не могут. И переводу Дашевского подлежало то, что действительно нужно было переводить. Например, Капоте, Барта, Баумана, Уоррена, Гая Валерия Катулла, Рене Жирара, Набокова. Иногда — себя самого. У постороннего не могло даже возникнуть мысли о том, что там, внутри, Дашевский думает на том языке, на котором думаем мы, посторонние. Нет, конечно, это не была классическая, а не священная латынь, которую он знал и преподавал, было дело, детям. Но как раз дети-то объяснимы: всякий раз, когда нас захватывает сильное чувство, мы вспоминаем, что были дети, и больше ничего нам рассказывать не надо:
Чужого малютку баюкал
возьми говорю моё око
возьми поиграй говорю
Уснул наигравшись малютка
и сон стерегу я глубокий
и нечем увидеть зарю.
Но не этим ли языком говорили в той самой античности о вещах, которым самые серьезные люди на свете посвящают десятилетия своей замкнутой, непонятной, размеренной жизни? В самом деле, наш мир так далеко ушел от античной сложности, от величественного нагромождения темной мифологической материи, от тусклых многотомников с тиснением и слепых ксероксов с архивных листов немецких и французских рукописей о Риме и Греции, что мы уже не замечаем, что говорит нам и будет и дальше говорить Дашевский — иногда чужими словами, а иногда и своими, общими для всех, потому что язык ничей. Античность есть детство человечества, и самое важное, что происходит с человеком, случается с ним в детстве. Дальнейшие десятилетия, которых и без этого мало, а ему не было отпущено и пяти — это время, которое дано, чтобы вспомнить этот самый детский язык — нет, не комедии, это уже для взрослых, дети смеются иначе. Но трагедии, которая неизбежна, и никто не скажет, что эта трагедия ненастоящая:
Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
его фотокарточки над подушкой,
кто в глаза медсёстрам серые смотрит
без просьб и страха
а мы ищем в этих зрачках диагноз
и не верим, что под крахмальной робой
ничего почти что, что там от силы
лифчик с трусами.
Тихий час, о мальчики, вас измучил,
в тихий час грызёте пододеяльник,
в тихий час мы тщательней проверяем
в окнах решетки.
А кто скажет, что ненастоящая — тот забыл себя и должен теперь искать. И тот, кто забыл себя, не поймет ничего ни в Дитрихе Бонхеффере, ни письмах Джорджа Оруэлла — ни в критических работах Дашевского, ни в его последнем переводе Роберта Фроста:
Чей лес, мне кажется, я знаю:
в селе живет его хозяин.
Он не увидит, как на снежный
я лес его стою взираю.
В недоуменье конь, конечно,
зачем в ночи за год темнейшей
мы стали там, где нет жилья,
у леса с озером замерзшим.
Он, бубенцом слегка звеня,
как будто бы корит меня,
да веет слабый ветерок,
пушистым снегом шелестя.
Лес сладок, темен и глубок,
но в путь пора мне — долг есть долг.
И ехать долго — сон далек,
и ехать долго — сон далек.
И то, что мы, посторонние, на самом деле не понимаем и двух из произносимых слов и одного из того, что думалось — это неважно. Существуют люди, о смерти которых и думать-то невозможно, потому что они не для этого, а для того, чтобы мы их читали. И, когда это случается — поневоле, насильственно, через «не могу» приходится переходить ровно на тот язык, который мы все наше долгое время забываем, а он свои короткие сорок девять лет даже и не думал забыть.
Потом, через некоторое время, о Дашевском совсем другие люди скажут много того, что сейчас совершенно неважно (потому что сейчас умер не поэт, не критик, не переводчик, а просто человек, наш современник, наш коллега, человек, сидящий в кафе за соседним столом) и что будет сложно сразу понять. Пока же ничего не поделать, и это так несправедливо, и у всех слезы, и из себя извлекать приходится одни глупости, детские глупости: он умер, а мы не знаем, что говорить. Впрочем, он успел сам о себе сказать много больше, чем мы вам в состоянии рассказать о нем.