К своему 65-летию Владимир Сорокин выпустил совершенно неожиданную книгу: сборник «Русские народные пословицы и поговорки» (издательство Corpus) целиком состоит из стилизаций под «народную мудрость». «Огонек» поговорил с писателем о новой приватности и внимательности, к которым нас подталкивают обстоятельства жизни.
Владимир Сорокин считает русскую жизнь оазисом непредсказуемости и гротеска
Фото: Евгений Гурко, Коммерсантъ / купить фото
— Очень давно вы сказали, что самая загадочная русская пословица — «снявши голову, по волосам не плачут». Теперь понятно, что интерес к пословицам у вас не праздный. Скажите, с чего начиналась эта работа?
— Началось все в 1988 году. Я неожиданно для себя придумал тогда несколько псевдопословиц и почувствовал стихию этой игры. Выдумывать псевдопословицы, которые чисто формально — по интонации, по этимологии — не вызывали бы вопросов у читающих. Неотличимые по форме, но с некоторым сдвинутым содержимым. Поначалу я их записывал на бумаге, а потом, уже в 1990-е, когда появился компьютер, стал хранить их там. Вот так они копились-копились. Полгода назад я в очередной раз вспомнил про них и вдруг решил, что накопилось порядочно уже. И подумал: не издать ли мне их?..
Знаете, я их воспринимаю как такие, в общем… народные грибы. И вот я их, можно сказать, постепенно нанизывал на нитку и засушивал. Приятно же нюхать, например, сушеные белые грибы — правда? Это особое удовольствие. Но самое главное — я до сих пор не могу объяснить, зачем я их придумывал. Но удовольствие получил огромное.
— Для того чтобы играть в это, нужно, вероятно, быть хорошо знакомым с оригинальным материалом?
— Для меня пословицы в любом языке крайне важны. Например, я знаю некоторые немецкие. Но все-таки русские — это совершенно отдельная тема. Они носят такой, я бы сказал, завораживающе-назидательный характер. И заметьте: у каждой настоящей пословицы тоже есть автор. И, безусловно, я бы очень хотел увидеть авторов знаменитых пословиц, в том числе и «снявши голову, по волосам не плачут».
— Со стороны эта работа кажется как раз вполне естественным продолжением вашего цикла о неосредневековье, опричниках и курных избах с плазменными экранами. Вроде бы все узнаваемо, близко — разве что смысл как бы несколько смещен. Но вот что поразительно. Все равно за всем этим встает какая-то подземная, другая Россия, которая, возможно, и существовала, но никогда не имела своего голоса…
— Это был, собственно, главный принцип, по которому я их придумывал. Интонационно они звучат как нормальные русские пословицы, но по содержанию в них все-таки, чувствуется, что-то другое заложено. Что?.. Я сам силюсь понять. Вы сказали, что это «другая Россия». Но, может быть, это и есть истинная Россия? У меня было такое чувство, что я тут уловил, поймал некую… исподнюю волну. Народную вибрацию. Или, может быть, точнее это было бы назвать брожением? Таким вот бурчанием в народной перистальтике, да?.. И эта музыка заворожила меня. Этим я только и могу объяснить навязчивый интерес к подобной работе. Но мне любопытно, что вы, когда мы созванивались, сказали, что это очень грустная книга. Это полная неожиданность для меня. Потому что мне как раз смешно все это перечитывать.
— Я тоже не могу этого объяснить. Возможно, потому что центральный мотив книги — угроза, окрик: это не трогай, туда не ходи, не влезай — убьет. Грусть еще от этой знакомой тавтологичности. «Работа работе рознь», «плаха плахе рознь»… Во всем этом угадывается именно зацикленность и повторяемость самой русской жизни.
— Понятно. Ну, собственно, в пословицах и должна быть некоторая тавтологичность. Однако же мне от этого все-таки в основном весело. Может быть, потому что и в самой русской жизни много карнавального?.. Возможно, в книге я несколько педалирую и преувеличиваю это. Но, опять же, для меня внутренне это был очень интуитивный процесс, поэтому мне трудно рассудочно анализировать. Я лишь ощущаю себя наблюдателем, зрителем процесса, так сказать.
— Ну хорошо, но кто эти ваши герои? В редких сносках, которые у вас встречаются, упоминаются макарёк, хлопарёк, Аноха, Ероха… Будя, парамок, хлопунец, медопут, уфарь, зеря. Макарёк мы знаем только с приставкой ёк, что означает ругательство… Что вообще это за существа?
— Хм. Это… некие персонажи, собственно говоря, народного подсознания. Вернее, продукты коллективного народного тела, к которому я попытался подсоединиться, сыграв роль некоего медиума, ретранслятора. И вот. При этом я хотел избежать совсем уж явной спекуляции и откровенного символизма. Мне хотелось, чтобы слова были новыми, но интонационно и семантически в них чувствовалось бы нечто народное, глубинное… Этот эффект как раз и достигается за счет мифологических персонажей — позабытых, культурно бездомных. И само пространство языка организуется благодаря им более лепо, так сказать. В этом и состояла моя вполне конкретная художественная задача при организации материала. Мне хотелось, чтобы читатель поверил в естественность их происхождения, но, задумавшись, пришел бы от этого в некоторую оторопь. Мне хотелось передать эту силу народной глуши. Которую я, в общем, изучил еще в раннем детстве. Мой дедушка жил в глухой русской деревне, работал лесником. Это граница Брянской и Калужской областей, там роскошный лес, и, собственно, местные жители в этой деревне говорили на совершенно непонятном мне языке. Постепенно, проводя каждое лето у дедушки, я стал понимать эту речь. И деревенский язык, и эту жизнь. Во многом мои вещи — типа «Романа» или, скажем, рассказа «Черная лошадь с белым глазом» — все вывалились из этого омута, из детских впечатлений. У меня ухо с детства было довольно цепкое. Например, я хорошо помню воспитательницу в детском саду, хотя я и не понимал, о чем она говорила, но хорошо запоминал фразы. Эта речь меня, конечно, завораживала. Это был тот самый, к слову, корневой народ. Сейчас говорят «глубинный», но это не точно, как мне кажется, лучше сказать — нутряной. Собственно, эти псевдопословицы — моя попытка перевода языка нутряного народа на современный русский. И мне дико любопытно, как современный человек воспримет эту игру?
— В мире, собранном и засушенном вами, так сказать, нет ни привычного Ивана на печи, ни Ильи Муромца. Печь, хочется сказать, тут не поедет сама. И здесь нет места подвигу…
— Здесь нет места именно сказочному подвигу. В том-то и дело. Ведь это не сказка. Тут все серьезней. Это голос подспуда, физиологии, инстинкта.
— Конечно, на восприятие этой книги не может не влиять ваше творчество в целом; этим объясняется повышенное внимание ваших персонажей к дыбе, плахе. «Дыба плахе свояченицей приходится». «Дыба мозги вправляет да кости расправляет». Репрессивные элементы воспринимаются героями как естественные, как неотменимая часть бытия.
— Как часть быта. И кстати, они здесь часто словно бы рифмуются — судьба и дыба, плаха и судьба. Фактически это понимается как вещи одного порядка. Да, увы, мы по-прежнему стоим одной ногой в Средневековье. С этим ничего сделать нельзя, дыба и плаха — по-прежнему константы нашей жизни. Они в несколько измененном, уже символическом смысле всегда незримо присутствуют среди нас. Именно в значении угрозы они и используются до сих пор в языке — иначе зачем говорить?..
— Невольно ваша работа оппонирует солженицынскому «Словарю языкового расширения» (1990). На известную его фразу «не стоит село без праведника» ваша книга, например, отвечает: «на зависти деревня стоит». Вы словно бы вступаете в заочный конфликт с деревенщиками — ваша книга словно бы возвращает их с небес на землю.
— Идеализация крестьянской жизни — то, на чем стоит русская литература. Это идет даже не от Солженицына, а от самого Льва Николаевича, от Некрасова. Они видели в русской деревне, в русском мужике некую святость. Собственно, когда Чехов написал своих «Мужиков» и «В овраге», Лев Толстой был недоволен. Потому что этот дикий, правдивый образ русской деревни, который увидел врач Чехов, он как бы развенчивал эту сусальность, через призму которой сам Толстой смотрел на русскую деревню. У меня никогда не было сусальности при взгляде на русский быт. Тем более что в советской деревне, которую я застал, было уже мало патриархальности. Хотя атрибуты еще оставались — собственно, я там видел, например, лапти, даже мерил их как-то. Но это уже был, конечно, ушедший мир. Я мальчиком еще застал нескольких патриархальных деревенских стариков. В них было нечто, некая покорная невинность и доброта, но до определенного предела. Когда доходило дело до отношений с соседями, вся эта невинность быстро испарялась, и проступала дикость.
— Константин Ушинский и другие просветители в XIX веке провели некоторую важную работу по олитературиванию народного языка. Они хотели цивилизовать, если угодно, русский характер, и им это отчасти удалось. Но в итоге их работа имела двусмысленный эффект: она лишила народный язык и сознание правды жизни. Например, все, что связано с сексуальностью, с физиологией, было вытеснено, загнано в бессознательное. Ваша книга словно бы возвращает эти отсутствующие и важные элементы «в народ»…
— Эта самоцензура в нашей литературе проявилась уже в XIX веке. В романе «Война и мир», где, собственно, один-единственный раз употребляется слово «жопа», да и то обозначенное буквой «ж». И физиология, и весь сексуальный мир отсутствовали в русской литературе. Более или менее это стало проникать в литературу лишь в начале ХХ века, с приходом модернизма — до этого все происходило как бы в темноте, между глав. С другой стороны, мир бранных слов и обозначаемого телесного низа ярко присутствовал в народной речи и жил в ней полноценной жизнью. Но не просачивался наверх. Именно этим в том числе и было вызвано отчуждение аристократии, интеллигенции по отношению к народу. Интеллигенция, идеализируя крестьянство, не знала ни этих слов, ни этой жизни. Столкновение с реальностью случилось вместе с революцией и стало катастрофой — не только в буквальном смысле. Аристократы увидели и услышали чудовищное — в устах победившего класса.
— «Будь счастливым, не плюй в мясо» — в этом есть какая-то поэзия экзистенциализма… Ваши поговорки обыгрывают также известные образцы народной мудрости: «не плюй в колодец, пастухом станешь», «не плюй в колодец, плюй в говно». Они устроены грубее, но парадоксальнее и игривее.
— Что касается экзистенциально-народного и при этом довольно меткого художественного мышления. Самая моя любимая из придуманных поговорок — «голод не снег». Еще — «не плюй в мясо» и «мужик мужика на доске не возит». Это одна из первых псевдопоговорок, изобретенных мною еще в советское время. Я, повторю, старался выполнить свою работу честно. Без розовых очков и без излишнего абсурдизма. Можно было вообще при желании выбрать «линию Хармса» и следовать только ей. Это было бы гораздо проще, но в этом тоже была бы неправда и искусственность, и я не пошел на это. Я заставил себя быть более академичным и консервативным. Выбрать, так сказать, среднюю линию. Вообще, должен сказать, эта работа заняла у меня в общей сложности 30 лет. Так что теперь я могу выдохнуть и забыть об этом опыте.
— Главный мотив ваших псевдопословиц о труде — всей работы не переделаешь. «Работай, потей, но не рви ногтей», «не работай сгоряча» — что, кстати, очень мудро. Тот же принцип, что в реальности выражался в довольно похабной присказке «не рви жопу».
— Эта поговорка пришла в язык все-таки уже в советское время; она вывалилась из лагерного опыта, я думаю, в XIX веке ее не было. Была, собственно, «работа — не волк»; но она тоже, в свою очередь, вывалилась из бессмысленной барщины, конечно, и из православия, которое… как бы не побуждало крестьянина облагородить свою жизнь, сделать ее более комфортной. Собственно, безысходность и порождала в реальности обычно такие пословицы и такие переделки.
— Отношения со счастьем: «будь счастливым, круши замки», «был счастливым, да пересчастливился», «счастье несчастью помогает». Опять же, общий мотив у вас — счастья нельзя добиться самому, оно не зависит от человека.
— Да. Это в своем роде ключ к русской жизни. Если немец или англичанин сам кует собственное счастье, то русский на счастье может лишь надеяться, ожидать, что оно придет само. Или, соответственно, проедет мимо. Счастье и в реальных русских поговорках существует как бы помимо нас, помимо наших желаний или стремлений.
— Когда у нас закончился карантин, в парках запрещали ходить по «озелененным участкам». Язык противостояния эпидемии: «прилагаются усилия по недопущению распространения». «Плановое отключение горячего водоснабжения». И, наконец, любимое — «нахождение транспортного средства». Ни слова в простоте. Нет бы сказать просто «трава» или «вода»… Это какое-то онемение языка. Что это? Как это объяснить?
— Это заговаривание реальности, потому что реальность с каждым годом становится все более тяжелой для выживания наших людей и для их психики. Язык — последнее прибежище, те розовые очки, которые помогают не замечать реальности. Мол, это еще ничего, ничего, можно жить. Вопрос, собственно, в том, как долго этот самообман продержится. Любой кризис, коллапс сразу упрощает язык и предлагает гораздо более простые и радикальные плакаты, как мы можем видеть. Русская жизнь по-прежнему оазис непредсказуемости, гротеска. Для тех, кто работает с языком, это, конечно, в известном смысле эльдорадо. Но не для тех, кто пришел просто жить, воспитывать детей… Для них этот мир становится все более пугающим, особенно для женщин, потому что они растят детей. И все по-прежнему непредсказуемо, неясно, никто не знает, что будет. Мы ничего не знаем наверняка, можем лишь угадывать некие вибрации и записывать их.
Сборник «Русские народные пословицы и поговорки» вышел в издательстве Corpus
Фото: Издательство Corpus
— У меня все более крепнущее ощущение, что пандемия — это глобальное сообщение человечеству. Нас о чем-то предупреждают, но непонятно, о чем. Какие у вас ощущения?
— Аналогичные. Я, собственно, пять месяцев просидел в Подмосковье, в лесу, и наблюдал за происходящим несколько со стороны. Но в городах это ощущение, возможно, заметнее. Я думаю, это шанс задуматься и посмотреть на себя в зеркало. Причем так, чтобы, стоя к нему лицом, постараться увидеть собственный затылок. И, надо сказать, многие люди уже кое-что различили, заметили в себе. Это стало уже банальностью — что мир не будет прежним. Я тоже так думаю. Речь идет о потреблении, личном комфорте. О более осторожном отношении к коллективному удовольствию. Теперь, я думаю, начнется обратное движение — так сказать, от центра к окраине. В экономике и культуре. От коллективного к частному. Частная жизнь, приватность обретут новую внимательность, если хотите. Новый вкус.
— Центральное слово, понятие, которое как бы проступает сквозь все действия, меры, призывы,— дистанция. Почему это слово и что оно означает?
— Это как раз и есть вызов новой коллективности, которая сложилась в первое двадцатилетие XXI века. Это убыстрение всего и нарушение приватности постоянно нарастало, и кризис заставил об этом вспомнить. И теперь многое будет пересматриваться, обновляться. Ну как программа компьютерная обновляется время от времени. Так и тут.
— Самый яркий образ при посещении заграничных городов до недавнего — не достопримечательности, а гигантские брожения туристов в центре. И от этого возникало почему-то пугающее ощущение — непонятно, зачем так тесниться в одном месте. И сейчас, мне кажется, человечеству дан знак — мы слишком вплотную встали друг к другу.
— Да-да. Я помню в Венеции во время биеннале по городу невозможно было просто пройти, не задев кого-то. Город словно был заполнен новыми гуннами. А их гаджеты и палки для селфи можно сравнить с каменными топорами. И эти новые гунны как бы опять захватили город. Это было тяжелое чувство, я такого не видел раньше. Это происходило и в других городах и странах. И я думаю, что пандемия — это реакция в том числе и на эту искусственную скученность, на тесноту городов. Вообще же, надо сказать, приватность и уединенность очень важны для человека, для его психического здоровья. Чтобы он не превратился в машину, не стал коллективным животным. И мне кажется, что коронавирус стал напоминанием об этом. Придется пересмотреть и сбросить многое, что на нас наросло. Не по нашей воле.