28 июля исполняется 200 лет со дня рождения великого и странного Аполлона Григорьева — поэта и критика, персонажа, при жизни казавшегося многим едва ли не смешным и только в XX веке оцененного по достоинству. Причуды его литературной судьбы комментирует Алексей Мокроусов.
Аполлон Григорьев
Фото: Wikipedia
Юбилей Аполлона Григорьева (1822–1864) в России отмечают как-то скромно. Казалось бы — создатель культа и мифа Островского, выдающийся театральный и литературный критик, любимый сотрудник журналов братьев Достоевских, автор лучшего цыганского романса, сочиненного нецыганом — «Две гитары, зазвенев, жалобно заныли…», чего же боле? А главный его афоризм, томов премногих тяжелей — «Пушкин — наше все»? Но при жизни Григорьев выпустил лишь один сборник стихов, да и тот мало что масонский, так еще и тиражом в 50 экземпляров. Над привычкой переставлять из одной статьи в другую целые абзацы, а то и страницы, не потешался только ленивый, сами же его статьи, начавшись с обещания раскрыть какую-либо тему, далеко не всегда добирались даже до начальных пределов этого раскрытия. Страстный и пылкий, от несчастной любви страдал всю жизнь, пил много и от души, в долговой яме сидел — нельзя сказать, что набор повседневный для истории русской литературы, но и уникальным его, особенно в отдельных составляющих, не назовешь.
Во времена, когда многие продолжают искать национальную идею и обсуждать загадки народности, интерес к Григорьеву беден. Ему не посвятят отдельный том «Литературного наследства», академическое собрание его сочинений вряд ли начнут готовить в ближайшие полвека, а в Оренбурге, куда он сбежал от столичной жизни, нескоро поставят ему памятник, не говоря уже о родном Замоскворечье или задворках Невского проспекта. Дело не в особенностях поведения — мало ли на что не закрывают глаза в интересах большой истории,— но в бескомпромиссности, особом складе мышления, специфическом взгляде на мир, не принимающем партийность в искусстве (ни западничество, ни славянофильство) и порождающем мало кем понятую при его жизни «органическую критику». «Самая горестная вещь, что я решительно один, без всякого знамени» — в его признании ключ к биографии, но не судьбе.
Конечно, он был политический мыслитель, и политическое проявлялось не только во фразе «Сатирик может быть народен», скрыто позаимствованной у него позднее Сталиным, не просто в полемике с «Современником» и в нелюбви к Чернышевскому, о сторонниках которого Григорьев бранчливо писал как «харях тушинской черни» (так же, отсылая к «тушинскому вору» Лжедмитрию III, он именовал и западников) — хотя и здесь он интуитивно многое предвидел, задавая близкому другу Николаю Страхову совсем не абстрактный вопрос о «концах концов» социалистических теорий. Политическим для Григорьева оказывалось отношение к Пушкину, отрицание его значения — как у разночинной критики — означало одно из двух: признание либо особенной, таинственной, неведомой жизни «у нашего племени, т. е. что мы — не люди, а либо ангелы, либо орангутанги», либо того, что финал так называемого прогресса — «уничтожение искусства, науки, вообще стремления».
О скептическом понимании прогресса Григорьев писал тому же Страхову; мысль в его письмах лаконичнее и концентрированнее, чем в статьях. Отсутствие адресата, нечувствие и дефицит читателя — главная проблема Григорьева-критика, потому он так часто менял редакции и журналы, нигде не задерживаясь и со всеми ссорясь, словно пытаясь обрести былое чувство редакционного единения, с которого начинал когда-то в славянофильском журнале «Москвитянин». Но и после тяжелых размолвок его вновь принимали если не в штат, то в авторы — уж больно крупным был талант, очевидно масштабна мысль, именно в силу этой масштабности малопригодная для журнального воплощения. Порой она растекалась, теряя строгость и стройность, но форма вообще мало заботила Григорьева, как всякого первооткрывателя, увлеченного новым и не думающего еще о форме.
Если б не пагубные привычки, он мог бы дожить до поздней славы — Серебряный век открыл его заново, повально увлекшись стихотворными и критическими текстами и разглядев в нем предтечу модернизма. Григорьеву исполнилось бы 93, когда в Москве Владимир Саводник начал издавать (1915) его далеко не полное собрание сочинений в 14 выпусках,— возраст редкий для русского литератора, но возможный. Перед революцией Владимир Княжнин опубликовал огромный том материалов, посвященных Григорьеву, а главное — Блок отобрал стихотворения для григорьевского сборника и написал к нему предисловие; именно ему русская культура обязана переоткрытием григорьевской поэзии. Цикл «Борьба» (один из результатов очередной несчастной любви — к Леониде Визард) именно с тех пор сравнивают с произведениями Тютчева, Фета и Некрасова, которым, впрочем, чаще всего и отдают в итоге первенство.
Его ругали за любовь к слову «веяние», за легкость обращения с языком, в вину ставились такие тонкие и точные фразеологизмы, как «периферия личности» — критики стиля сами обладали куда меньшим чувством языка, чем высмеиваемый ими Григорьев. Не все видели в переходе от одной идеи к другой интенсивность внутренней жизни. Многие откровенно ему мстили, как бывший приятель Николай Потехин, выведший Григорьева в театральном скетче «Наши безобразники» под именем Аполлона Вагабундова. Но многие и отдавали должное — будь то Константин Леонтьев, оставивший яркий очерк о Григорьеве, или поэт Яков Полонский, подведший лаконичную черту под его портретом: «Стихийный мыслитель, невозможный ни в одном западном государстве». Сам Григорьев сформулировал это иначе: «Как истинно русский человек, то есть как смесь фанатика с ерником…»
Если были у Григорьева конгениальные собратья по несчастью пития, то это не только его товарищ, поэт Лев Мей, но и художник Саврасов — с той разницей, что у пьющего Саврасова были ученики, у литератора же Григорьева их не было. У Григорьева-учителя — были: он долго состоял учителем в гимназиях, даже преподавал законоведение в Первой московской, когда там учился Кропоткин. Но чему можно научиться у интеллектуала, постоянно анализирующего собственное ощущение лишнего человека, писавшего о себе: «Искатель абсолютного, я столь же мало понимаю рабство перед минутой, рабство демагогическое, как рабство перед деспотами»? Запоздалое, онегинско-печоринское чувство, но все его важнейшие тексты названы то «Листки из рукописи скитающегося софиста», то «Мои литературные и нравственные скитальчества», как позднейшая мемуарная книга, оборвавшаяся на 1830-х годах,— редкая еще попытка деромантизации собственного «я», полемический выпад против главного неподцензурного бестселлера эпохи, «Былого и дум».
Григорьев брался за грандиозные задачи (вроде начатой в начале 1860-х циклопической серии статей «О развитии идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина до настоящей минуты») — и почти ничего не доводил до конца. И все же он выглядит интереснее своих современников — в духе Фолкнера, утверждавшего, что некий писатель хоть и не достигал никогда поставленных перед собой задач, но велик уже потому, что ставил задачи, непостижимые современникам.
Тут простишь все — скверный характер, дурные привычки, болезненную безоглядность чувств. Блок сравнивал актуальность григорьевских текстов с «Опавшими листьями» Розанова — та же неуместность в глазах современников, та же готовность говорить через время. Аутсайдер оказывается родным братом шута, и от его нелегкой доли не спасает даже гордое имя Аполлон.