«Присваивать уже нечего, от прошлого остался один песок»
Ирина Сандомирская о том, как реставрация переизобретала и уничтожала прошлое
В издательстве «Новое литературное обозрение» вышла книга филолога и культуролога Ирины Сандомирской «Past discontinuous: фрагменты реставрации», в которой реставрация памятников используется как способ для построения масштабной картины отношений современности и истории — технологий разрушения, сохранения и переизобретения прошлого. Игорь Гулин поговорил с Ириной Сандомирской о том, как менялось отношение к историческим памятникам в Европе на протяжении двух последних веков, о политических подтекстах реставрации, о ее связи с войной, экономикой и экологией.
Гаргульи Эжена Виолле-ле-Дюка на Нотр-Даме
Фото: © ND / Roger-Viollet / Roger-Viollet / AFP
— Почему вы заинтересовались реставрацией?
— Есть известное противоборство между объективной историей и субъективной памятью. Можно вспомнить, например, что советская историческая доктрина была разгромлена именно дискурсами памяти, причем с двух флангов: правой, националистической памятью, представленной обществом «Память», и демократической памятью о репрессиях, представленной «Мемориалом».
История — дискурс о линейном движении времени в соответствии с причинами и следствиями; память — фрагментарное индивидуальное время, ландшафт образов и желаний.
Сложившийся за последние десятилетия дискурс коллективной памяти состоит в том, что мы должны утвердить память, чтобы не повторить катастрофы прошлых лет. То есть память должна служить преградой на пути повторения. Но реставрация и есть повторение, возвращение к прошлому, его возрождение. Она возникает рядом с историей и памятью, служит ареной этой борьбы идеологий и нарративов, но одновременно противостоит обеим, потому что имеет дело с конкретными вещами и по своей природе материальна.
— А что дает эта материальность?
— С одной стороны, здесь есть тактильное, эмпирическое познание прошлого как бы наощупь, в субстанции старой вещи и в тонкостях ее сделанности, в том числе с помощью сложных инструментов вплоть до искусственного интеллекта. Работая с произведением искусства, реставратор углубляется в биографию вещи и ее материал. А с другой — экономический аспект, то есть момент ценности и стоимости. Такая двойная материальность: в составе конкретной вещи и в практике экономических обменов, основанных на символической ценности и рыночной стоимости. Грубо говоря, вы отбираете в прошлом нечто, что считаете ценным, сохраняете и присваиваете это.
Реставрация — пример в буквальном смысле манипуляции прошлым. Мне представляется, что это третий дискурс прошлого, воплощенная в материальности вещей и институций практика присвоения истории.
— Но в понятии реставрации есть ведь и политическая метафорика?
— Действительно есть эта многозначность: реставрация художественная и реставрация политическая. Здесь есть интересный параллелизм. О политической реставрации обычно пишут как о явлении истории XIX века — реставрациях монархий после революционных событий. Либеральные историки называют эпохой политических реставраций в Европе почти столетие от падения Наполеона до разгрома первой русской революции. Но практически весь этот период проходит и под знаком достижений художественно-исторической реставрации. Реставрация средневековых соборов становится символом общественного и технического прогресса. Историческое, политическое и художественное воображение манипулирует одними и теми же фигурами и символами. Здесь можно вспомнить мысль Ханны Арендт о том, что революция — это всегда поворот назад, она ставит у истории за спиной совершенно новую точку начала, образ некоего золотого века, к которому надо вернуться, чтобы очиститься от искаженной истории, в которой мы жили до сих пор, от ее несправедливостей и уродств. У реставрации ровно такой же миф — идеального, первоначального, не тронутого никаким гниением, никакой эксплуатацией состояния вещи, которое надо восстановить, просто освободив ее от наростов, причем средствами необходимого насилия. В этом смысле реставрация имеет своего антипода не только в антиреставрации, то есть в защите «священных камней», как это назвал Рёскин, но и в археологии. Археолог считает подлинным состоянием вещи то, в котором он ее обнаружил; подлинная вещь — это руина, то, что от вещи осталось на данный момент. Реставратор же достраивает найденное до воображаемой цельности образа, как это делал Виолле-ле-Дюк, отец исторической реставрации и один из героев моей книжки, создававший в середине XIX века исторические памятники, достраивая средневековые руины в соответствии с их «Идеей».
— Эта оппозиция между Виолле-ле-Дюком и Рёскином может служить как модель для двух способов модерного обращения с прошлым?
— Действительно, мне кажется, есть два полюса в идеологиях и практиках присвоения. Один связан с поклонением руинам, священным камням — «светильникам», как писал Рёскин. Он считал, что реставрация есть самая ужасная форма деструкции по отношению к прошлому. «Химеры» реставрации (термин самого Виолле-ле-Дюка) — это прошлое, которое складывается мастером в иллюзорную цельность гадательно, из неорганичных друг другу фрагментов, исключительно из перспективы сегодняшнего дня. Виолле-ле-Дюк обосновывал принцип химеры сравнением с палеонтологией Кювье, который воссоздавал вымерший вид на основании одной ископаемой кости, или с реконструкциями индоевропейского праязыка в сравнительном языкознании тогда же, в XIX веке. И то, и другое, и третье основано на презумпции «неизменности вида».
То есть реставрация — это изобретение «первоначального состояния», возможно, и не существовавшего никогда, некоего химерического тела, смонтированного из разнородных кусков.
— Воплощение этой химеричности — гаргульи Нотр-Дама, в сущности, придуманные Виолле-ле-Дюком и установленные взамен подлинных.
— Вообще-то он построил весь Нотр-Дам, опираясь на свое представление об идеальном Средневековье. Когда Нотр-Дам совсем недавно горел, директор московского Музея архитектуры сказала: памятник погиб. И как памятник, то есть творение Виолле-ле-Дюка, он действительно погиб. Но в остальном Нотр-Дам продолжает свое многовековое существование в эпизодах разрушений, восстановлений, перестраиваний и переопределений. Он существовал в качестве церкви, потом возник в качестве памятника воображаемого Средневековья, потом — в качестве символа национального наследия, потом — как коммерческая достопримечательность, объект туристического интереса и фон для фотографий. Его восстановят в каком-то новом качестве. Чем он будет — мы не знаем. Может, вообще бассейном — есть и такой проект.
Гаргульи Эжена Виолле-ле-Дюка на Нотр-Даме
Фото: © ND / Roger-Viollet / Roger-Viollet / AFP
— То есть реставрация всегда связана с неким актом воли по отношению к вещи, достаточно насильственным?
— В разной степени радикальности реставрация с ее риторикой охраны прошлого всегда деструктивна. Это особенно очевидно в практиках советской реставрации, которой посвящена вторая часть моей книги. Реставрация всегда оперирует ценностями, основана на отборе и выборе и потому носит характер гегемонии. Вы делаете выбор, что ценно, а что не ценно, и отбрасываете то, что вам ценным не кажется — в том числе и в материальном составе конкретного предмета, и в его истории.
— Какая связь этого насилия с большим историческим насилием?
— Тенденция сохранять прошлое в виде памятников и символизировать в форме наследия укрепляется по мере того, как это прошлое все более активно уничтожается. Как музейная институция реставрация появилась в результате наполеоновских захватов произведений искусства; реставрационные комнаты Лувра стали местом паломничества европейских путешественников, как в наше время выставки покалеченных войной и спасенных шедевров; индустриальная революция принесла с собой разрушения, сопоставимые с военными и так же взывавшие к спасению.
Как только приближается та или иная катастрофа, музеи тут же отправляются обмерять, документировать и описывать.
Если сами вещи погибнут, то хотя бы останутся их эфемерные тела, состоящие из слов, картинок и цифр. В конце XIX века европейские империи пытались договориться о правилах ведения войны в отношении исторических памятников. А потом пришла Первая мировая война, и об этом никакой речи уже не было. Сегодня в международном праве это вопрос уже не о памятниках, которые уже и так суть символические конструкты, но о правах на культурную собственность, репарации, реституцию; значение вещи уходит глубоко в юридические закоулки, а сами артефакты становятся токенами побед и поражений в судебных инстанциях.
— Что привнес ХХ век в отношение к памятникам по сравнению с XIX?
— Новые формы и размеры насилия — и вместе с тем новый пафос. После Первой мировой маленькие города и соборы в католической Европе, варварски разрушенные немцами, получали наименование мучеников, то есть страдальцев и свидетелей, и по требованию общественности восстанавливались целиком по принципу «как было, где было»: получались симулякры истории, призванные монументализировать страдания настоящего. После Второй мировой это продолжилось, причем особенно интересным образом в СССР, а затем в соцстранах, где желание восстановить «как было» отвечало, с одной стороны, травматическим воспоминаниям населения, а с другой — модернистскому и модернизирующему воображению архитекторов, которое получило новое развитие в деле расчистки руин. Историки отмечают с некоторым недоумением этот расцвет аисторической «социалистической реставрации» в форме исторических факсимиле или просто фасадов с модерной начинкой. Именно тогда наступает, по существу, конец реставрации: реставрировать по большому счету больше нечего.
Актуальной становится консервация: не ковырять прошлое, выбирая, что оставить и что нет, а стараться хоть что-то удержать от распыления.
— Это ведь как-то повлияло на саму субъектность современного человека?
— Да, ведь эта деструкция — не только внешняя. Она связана с разорванностью модерного человека, его рассеянностью в мире, о которой много писали мыслители ХХ века, например Беньямин. Модерный человек — это «человек рассеянный с улицы Бассейной», он не имеет наследия и ничему не органичен даже в формах языка и повседневности: трамвай он называет трамвалом, а вместо шляпы на голову надевает сковороду. Поэтому реставрация, как и коллекционирование, которое тоже становится на рубеже веков модным занятием, оказывается формой собирания не только разрозненного мира, но и внутренне разрозненного человека — создания того, что мы называем идентичностью. То есть все тех же химер.
— И фетишизм в духе «светильников» в этом смысле — то же коллекционирование?
— Да, и эти оппозиции уже слились до полной бессмысленности. Мы движимы желаниями паломничества к «светильникам» и ищем «священные камни» в химерах, созданных историческим позитивизмом, инженерной техникой и коммерцией. Например, в Кижах или в замках Луары.
— Такие туристические отношения с прошлым — они ведь тоже часть модерности?
— Они тоже возникают на рубеже XIX и ХХ веков. Это успел заметить еще Алоиз Ригль, теоретик и историк искусства и практик музейного дела, в своем последнем произведении, трактате «Современный культ памятников» (1903). Если памятниками интересовались антиквары, академики и образованная элита, то на переломе веков это массово увлекло буржуазию, начались те самые паломничества и коллективное поклонение, которые Ригль сравнил с ранним христианством. Он же вывел схему символической экономии, которой движется этот культ, сложную диалектику разных уровней и форм ценности.
— В реставрации ведь есть также связанное с исторической катастрофой этическое измерение, которое видно в той же истории ленинградских дворцов. Расскажите про них?
— Я в своей книжке посвятила целую главу легендарной женщине, скульптору-реставратору Лилии Швецкой, которая работала над воссозданием, в частности, Большого зала Екатерининского дворца в Царском Селе и собственными руками сделала едва ли не весь исторический золотой декор, которым так гордится музей. Он символизирует собой историю в образе дворца-феникса, возрожденного из пепла самоотверженным трудом патриотов, простых советских людей. К сожалению, при воссоздании позолоченного декора была уничтожена оригинальная позолота, сохранившаяся в разрушенном зале на целых 60%. Я назвала такого рода реставрации реституциями: здесь не столько возрождается историческая реальность XVIII века, сколько возвращается замолчанная коллективная память войны и блокады, восстанавливается историческая и человеческая справедливость. Уже много лет в Питере никак не получается открыть новый музей или мемориал блокады — почему? Я думаю, потому что вот такие «воссоздания», восстановленные истерзанным населением в первые послевоенные годы в абсолютной нищете,— они и есть такой мемориал, воплощение, так сказать, коллективной контрпамяти. Ничего лучшего придумать не получается. Потому что по этому поводу уже все сказано — и сказано без слов.
— Но при этом с этой памятью и ее памятниками продолжают работать?
— Она снова переосмысляется, идет новый круг реставрации. Ведь те оригинальные фрагменты, оставшиеся в руинах дворцов, которые послевоенные реставраторы счистили, убрали и заменили своими симулякрами, сохранились в музейных запасниках. В 2018 году театральному режиссеру Андрею Могучему заказали сделать театрализованную выставку про историю воссоздания пригородных дворцов. Это был большой иммерсивный проект, первый в своем роде; зрители должны были идентифицироваться с историей аффективно, пережить и почувствовать атмосферу и все такое прочее, и впечатление, судя по отзывам, получилось сильное. В подготовке выставки художник Могучего поехала по дворцам и сказала, что ей нужны «обломки», каковые и были ей предоставлены. Из этих фрагментов подлинного устроили невероятной красоты живописную композицию и таким образом использовали последние материальные носители подлинности в качестве бутафории. Так что присвоение продолжается. Уже, казалось бы, присваивать нечего, от прошлого остался один песок. Но все равно можно еще и еще извлекать из него ценность: освоение и эксплуатация, как в нефтяных месторождениях. Мы выкачиваем из прошлого ценность. Индустрия наследия цветет, прирастая все новыми смыслами, проектами, концепциями и ценами, а вещей становится все меньше, вещи не выдерживают всего этого.
— То есть память и история торжествуют, а материальность уходит?
— Насчет истории я не уверена, история больше исторического нарратива, и вообще есть разные способы уничтожения истории, в том числе в идеях и практике культурного наследия. Память — да, она все укрепляется и обогащается, а материальность становится совсем прозрачной. Но, с другой стороны, сейчас принцип консервации сместил реставрацию, ограничив ее цели чисто технической необходимостью, чтобы минимизировать деструкцию, например сделав реставрацию обратимой, чтобы всегда нареставрированное можно было убрать и вернуться к исходному состоянию вещи, к руине. Это позиция, которая подразумевает хоть какие-то права того, что мы осваиваем и присваиваем. Такое отношение соответствует современному экологическому сознанию, и это важная параллель.
Реставрация растет из деструкции, она питается силами разрушения и войны и вдохновляется идеями прошлого, которое можно по произволу разворачивать, переворачивать и поворачивать назад.
За каждой европейской исторической катастрофой XIX века следовала политическая реставрация. Но еще одна война — это война климатическая, то есть война нас самих против нас самих за хотя бы какое-то сохранение нас самих. Стремление спасти хоть что-нибудь несет в себе сильный политический потенциал. Забота об исторических вещах подобна заботе о природе. Она так важна именно потому, что и натура, и культура — они обе меркнут в своих исчезающих вещах, их свет гаснет.
Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram