«Если выражено сегодняшнее время, то оно выражено навсегда»
Эрик Булатов отмечает 90-летие
5 сентября исполняется 90 лет Эрику Булатову — классику отечественного современного искусства и одному из лидеров московской концептуальной школы, человеку редкой творческой свободы и духовной глубины. Его картины находятся в престижнейших музейных собраниях по всему миру и ставят громкие рекорды на аукционах, а сам он тихо живет в парижском переулке недалеко от Бобура. О долгой жизни в искусстве и ее видении, о бедах прошлого и настоящего и о словах, родных и не очень, с Эриком Булатовым поговорила накануне юбилея Мария Сидельникова.
Фото: Дмитрий Коротаев, Коммерсантъ
— Какие мероприятия планируются к вашему юбилею в России?
— Планируется выставка в Мультимедиа Арт Музее Ольги Свибловой, там будут только рисунки, потому что живопись в большинстве находится все-таки за границей и сейчас доставить ее практически невозможно. В Музее современного искусства в Нижнем Новгороде с большим энтузиазмом отнеслись к моей дате и хотели сделать выставку картин, собирают все, что можно из музеев — из Третьяковки, из Русского музея — и частных собраний в России. В Москве уже многое видели, а там нет.
— Расскажете про рисунки?
— Рисунки за большой период. В основном с начала 1970-х годов и по сегодняшний день. Отчасти это работы, которые сохранились в моей московской мастерской, многое отсюда, из Парижа. Ранних уже просто не сохранилось у нас, они куда-то разошлись. И книжные иллюстрации из издательства — они вернули нам все рисунки.
— Когда вы их пересматривали, какие чувства возникали?
— Смотрел с большим интересом. Сейчас вижу массу ошибок, но все-таки мне кажется, что есть среди них и хорошие рисунки. Мне нравится, что мы с Олегом Васильевым делали всегда всю книжку от начала до конца, не отдельные рисунки, а весь текст был проиллюстрирован.
— Интересно, как потом вы полностью отошли от иллюстрирования текста.
— Это было не потом. Ведь графикой я занялся, когда встал вопрос, как зарабатывать на жизнь, а живописью я занимался и до, и во время. Одно другому не мешало.
— Художники вашего поколения часто выделяли в своей биографии сразу несколько прожитых жизней — до смерти Сталина, после, в эмиграции, в современной России, а теперь еще и новые реалии. Как вы для себя ее делите, если делите вообще?
— В эмиграции мы с Наташей (Наталья Булатова, супруга художника.— «Ъ») никогда не были. Просто когда мои выставки начали иметь успех в Европе — в Швейцарии сначала, потом они поехали по другим городам,— галереи стали мне предлагать работу, оставалось только выбирать. Мы сначала выбрали Америку. Там мы смогли заработать достаточно, чтобы купить квартиру в Париже. Так что это не эмиграция, мы просто уехали работать. А все остальное — да, как у всех. Конечно, до смерти Сталина — это одна жизнь. Правда, слава богу, я был еще совсем молодым. Окончил школу в 1952 году, так что не успел насладиться этим сталинским кошмаром. Для нашей культуры это было жуткое время, гибель фактически. Если бы еще год или два он оставался живым, я даже не знаю, что осталось бы. При Хрущеве наметилось возрождение какое-то, веселое было время. Но для меня здесь было важно другое.
— Что?
— Что я сам формировался и по-настоящему свою картину сумел построить только в начале 1970-х годов. Для меня эти годы — 1971, 1973, 1975, 1977-й — были решающими. Отношения пространства и плоскости и раньше были, я ими всегда занимался, но здесь отчетливо была уже для меня сформулирована проблема приоритета пространства. Ну а потом состоялась первая выставка в Швейцарии, и новая жизнь началась для нас с Наташей. Это январь 1988 года, а в Париже мы с 1991 года.
— Начало этого нового этапа далось вам непросто — первые парижские годы вы сами называли годами кризиса.
— Это правда. Хотя сейчас вижу, что и тогда получались неплохие картины, но большинство, конечно, были неудачными.
— Почему?
— Новая атмосфера, новая реальность требовала нового понимания. В принципе, я привык работать с тем, что мне моя жизнь показывает. А тут растерялся. Потерял ощущение, чувство, где она настоящая, а где ненастоящая. Но в 1994 году я уже сделал «Прыжок», потом был цикл картин с красным передним планом, и после этого я уже стоял на своих ногах твердо.
— А дальше пошло все по нарастающей, пришел успех в России, так?
— Не сразу все-таки. Все наши искусствоведы, теоретики искусства очень долго игнорировали меня. Даже не ругали, а просто игнорировали, как бы не о чем даже здесь говорить.
— И что изменило ваше положение в России, как вам кажется? Признание на Западе?
— Дело даже не в признании на Западе, хотя, наверное, оно все-таки повлияло на некоторые взгляды на мои работы. Ситуация стала изменяться, потому что интерес к тому, что я делаю, пришел с другой стороны — со стороны молодых художников, и это было для меня самое радостное.
— Следите за современными российскими художниками, за тем, что сейчас происходит в художественной жизни?
— Уже не получается. Есть, конечно, художники, которых я люблю и думаю о них. Александр Пономарев, Андрей Молодкин. Но в принципе обзора я не имею, слишком мало я там бываю, чтобы судить об уровне, что с ним происходит и в какую сторону все развивается.
— Первая ваша выставка в Москве состоялась в 2006 году в Третьяковской галерее, потом был Манеж в 2014 году, в 2017 году в дар Третьяковке была передана ваша «Картина и зрители». А с тех пор — никаких крупных музейных проектов в России?
— Нет.
— А во Франции?
— В Тулузе из-за пандемии сорвался большой проект на фестивале искусств. Планировалась большая представительная экспозиция, посвященная новым работам, последним пространственным скульптурам. Долго все согласовывали, мы в итоге согласились, но началась пандемия.
— Есть ли сейчас во Франции выставки, запущенные в работу?
— Какие сейчас могут быть выставки… Наташа говорит, что даже в Бобуре из постоянной экспозиции сняли мои картины.
— Как вы переживаете сегодняшнее время?
— Я все это уже пережил. Я очень, конечно, хотел и надеялся, что в конце жизни смогу увидеть все, что я сделал. Такая громадная выставка должна была состояться в питерском Манеже, но ничего не вышло. И еще что-то не вышло. И мне все стало безразлично. Мне достаточно того, что я сам понимаю, что прожил не зря. Я сделал дело, которое смог сделать, и мне этого достаточно.
— «Живу-вижу» — эти слова, которые стали названием картины 1999 года, кажется, ведут вас по жизни. Как менялось ваше «вижу»?
— «Вижу» особо не менялось. Имеется в виду, что я живу на этом месте, в это время и просто вижу, что происходит и обязуюсь не соврать. Это текст Всеволода Некрасова, у него сказано: «я хотя не хочу и не ищу. живу и вижу». Так и я, хотел показать просто нашу жизнь. Тогда все внимание было уделено коммуналкам и всем безобразиям нашей жизни, это воспринималось и выдавалось как за основное. Но это все вторичное, коммуналки ведь не сами по себе возникли, их создала советская власть. И буквы эти как бы над городом проходят, уходят за горизонт. Там везде люди живут, конечно, но буквы идут сквозь все и сходятся в центральной точке горизонта с кремлевской башней. Я хочу сказать — вот причина, вот самое главное. Вот это я прекрасно вижу.
— А видите ли вы сегодня параллели с теми временами?
— Я думаю, что сейчас другое совершенно время. Есть свои проблемы, но иные. Тогда были приказы, начальство командовало, что можно, что нельзя, оставляли тебя живым, и на том спасибо. Надеюсь, что сегодня все-таки не так. Хотя я вижу, что тянут все время Россию обратно в советское время, но надеюсь, что из этого все-таки ничего не получится.
— Горизонт — еще одна ключевая ваша работа и тема. Вы как-то говорили, что раньше этот горизонт обуславливался социальными реалиями, а со временем все больше стал принимать экзистенциальный характер.
— На самом деле экзистенциальность всегда была. Советскость подчеркивает время и место, а по сути эксзистенциальность горизонта — это вечный вопрос. Как раз сначала очень острой была реакция на эту картину (имеется в виду картина «Горизонт» 1971–1972 годов.— «Ъ») на Западе, в России ее как-то не замечали сначала. Даже удивление было — зачем ты ее делаешь? Понимаем, если бы сделал красный пароход, а то какие-то красные полоски.
— Свобода и несвобода — тоже сквозной сюжет всех ваших картин; сейчас как вы ощущаете их соотношение?
— Живя во Франции, я вижу, что под свободой подразумевается массмедийное искусство, хотя оно целиком посвящено задаче создать типовое сознание человека, которому можно указывать, как думать надо, а как не надо. Но это воспринимается не как несвобода, а как свобода. Против этого у меня и была картина «Формула выживания» со словом «насрать» в центре. Именно это желание остаться человеком, со своим сознанием, своим пониманием, своей верой. Я вижу для себя только один путь — послать всех действительно как можно дальше, без этой всей массмедийной колоссальной силы, ее количества и давления на сознание, и делать свое дело. Делать его честно и добросовестно, и больше от тебя ничего не зависит. Но и ты должен быть на высоте. А слово «Exit» на этой картине — стандартный выход, который на самом деле никаким выходом не является.
— После совместного проекта с Андреем Молодкиным в 2019 году вы говорили, что слов больше не будет…
— Вот видите, а они еще появились. Хотя мне действительно казалось, что слов больше не будет, и так каждый раз: думается, это моя последняя картина, а потом проходит время и появляется что-то новое. После «Формулы выживания» было «Не ведаем что творим». А последнее, что я сделал в этом году,— картина со словами «Хватит».
— Навеяно бедами последних двух лет?
— Это то, как я воспринимаю сегодняшнюю жизнь. Живу и вижу. Хватит — с восклицательным знаком. Мне кажется, все сейчас примерно так говорят и думают. Всем это уже надоело, что русским, что европейцам.
— А французские слова стали ли вашими?
— Нет, ни французские слова, ни французская жизнь. Я очень люблю Париж, мне здесь очень нравится и хорошо работается. Но все-таки я со стороны его вижу. Правда, последняя картина «Улица Сен-Дени» уже сделана изнутри. Москву я могу проклинать, ругать, ненавидеть, но все равно от себя никуда не денешься. Москва — мой город, а Париж — не мой, но я его люблю.
— Давайте про любовь. Была ли она когда-нибудь помехой вашей работе?
— Всякое, конечно, бывало в прошлом. Жизнь сложная была и длинная. И помехи были из-за любви. Но с тех пор, как я женился на Наташе, таких проблем вообще не возникает. Не обязательно мы всегда придерживаемся одних взглядов, часто возражаем и даже спорим, но все равно у нас общая основа восприятия мира и искусства. Наташа умудряется и жизнь нашу на своих плечах тащить, и быть для меня важным, серьезным собеседником. Когда я кончаю картину, я ей всегда показываю, она говорит, что так, что не так. И я стараюсь поправить.
— С чего начинается картина?
— С визуального образа. Возникает он в подсознании, не от ума. Почему-то из всего колоссального количества впечатлений, которые жизнь показывает, вдруг одно застревает и требует совершенно отчетливо, чтобы я этот образ фиксировал. У меня есть свойство держать его в уме, в подсознании без изменения. Вот каким он был, таким его и хранить. И тут начинается трудная длинная работа, потому что я ярко вижу этот образ внутри головы, а снаружи никак не получается. Сначала я делаю рисунки, они показывают, «похоже или нет». Эти проблемы могут быть очень мучительными и длительными. И наконец получается похоже, остальное можно доводить на холсте. А что это, зачем и для чего — этого ничего я еще могу совсем не знать. Не в этом дело. Это потом выясняется.
— Были ли у вас картины, которые вы уничтожили?
— Были, и не одна. Не получалось, и все тут.
— Ваши работы находятся в крупнейших музейных собраниях по всему миру. Как вы с ними расстаетесь?
— Нормально. Делаю, стараюсь, работаю, чтобы обеспечить картине благополучное будущее. В том смысле, что чем лучше я ее сделаю, тем счастливее у нее будет жизнь. Но это я так думаю, а какая судьба ждет картину — тут не угадаешь. Часто покупают, потом продают, разоряются. Коллекция идет с аукциона... Есть цена, если ее платят — картина уходит. Вот и все. Но иногда действительно расставаться трудно. Раньше мы в таких случаях не продавали. Сейчас у нас осталось картин пять-шесть. Они лично связаны с нашей жизнью, с ее событиями, и мы считаем их одними из лучших.
— Думаете ли вы о том, как молодые люди, будущие поколения будут смотреть на ваши картины? Трактовать их?
— Конечно, для меня это важно. Но что тут думать, от меня же это никак не зависит.
— А каким бы вам хотелось остаться для будущего? Эрик Булатов — какой художник?
— Как у Пушкина в «Евгении Онегине» — в конце второй главы он говорит о себе: «живу, пишу не для похвал», но есть надежда, что «в Лете не потонет строфа, слагаемая мной», что стихи его, слова его не умрут, а останутся на какое-то время после смерти. Вот и я тоже надеюсь, что это все-таки не на сегодняшний день — то, что я делаю. Это про сегодняшний день, но не на сегодняшний. Если выражено сегодняшнее время, то оно выражено навсегда. Это мое глубокое убеждение. Вермеер просто очень тщательно изображал свой быт, совершенно не предполагая, что пройдет триста лет, и быта такого не будет, и одежд таких не будет, а его картины будут. Они эту жизнь сохранили, сберегли, а не будь его — и все бы это ушло, пропало.
— Что загадаете себе на 90-летие?
— Мне бы хотелось, чтобы эти дни были действительно счастливыми и радостными для меня, чтобы не осталось на душе осадка, чего-то неудачного, невышедшего, чтобы был действительно праздник. Вот прожитая жизнь, она вся так или иначе посвящена искусству, и вне искусства она ничего не значит, как мог — так и прожил.