«Для русских интеллектуалов народ — это всегда "они"»
Андрей Зорин о судьбе понятия «народ» в русской культуре
Представление о народе в России всегда было обусловлено сословным устройством общества: c начала XIX века, когда это слово появляется в активном общественном лексиконе, народ — это не политическая нация, обладающая неотъемлемыми правами, а некое органическое единство (или в более радикальном варианте «темная масса»), на которую элита смотрит со стороны. Народу приписывают самые разные свойства, в нем видят источник добра и правды или потенциальную угрозу, к нему прислушиваются, пытаются его разгадать, претендуют на то, чтобы выступать от его имени. Юрий Сапрыкин поговорил с историком, профессором Оксфордского университета Андреем Зориным о том, откуда пошла традиция говорить о народе в третьем лице.
Андрей Зорин
Представление о народе как едином организме, обладающем единой волей или единой народной душой, идет от Гердера, потом его подхватывают немецкие романтики. Как это понятие приходит в Россию?
Тут нужно провести некоторое разграничение: действительно, существует органическое, восходящее к Гердеру, представление о народе как своего рода единой коллективной личности, а вместе с тем есть политическое представление о народе как сообществе равноправных граждан. Обе эти концепции народа в конечном счете восходят к Руссо, но модель народного тела получает свое развитие прежде всего в Германии у Гердера и его последователей, а концепция политической нации оформляется во время Французской революции. Эти два представления о народе существуют параллельно и взаимодействуют друг с другом, и когда происходит их импорт в Россию, то в разной степени импортируется и то и другое. Идея органической народности появляется в России очень рано. Первые мысли этого рода высказываются еще до наполеоновских войн адмиралом Шишковым и его сторонниками, составлявшими оппозицию курсу Александра I. Но в полной мере эта традиция возникает уже после наполеоновских войн и восстания декабристов, в конце 1820-х — в 1830-е. Это было поворотное время, когда идеи народа и народности становятся центральными в русской общественной мысли и начинают определять ее развитие.
Это начинается с триады графа Уварова?
До некоторой степени, суть триады Уварова состояла в перехвате политически опасного лозунга народности. В черновике его письма Николаю I, который мне довелось найти и опубликовать, прямо написано, что идеи самодержавия и народности до сих пор находились в конфликте. Уваров считал задачей государственной власти объединить эти ранее противоречившие друг другу идеи. Интересно, что эта доктрина была им впервые изложена по-французски. Великий русский историк Сергей Соловьев сказал об Уварове, что тот выдумал «самодержавие, православие, народность», будучи либералом, не веруя в Христа даже на лютеранский манер и не говоря ни слова по-русски. Все эти три суждения преувеличены, но суть дела Соловьев схватил правильно. Идея народности формулируется людьми, которые бреют бороды и говорят по-французски, а развивается она в интеллектуальных кружках, связанных с немецкой культурной повесткой.
Но здесь надо сделать оговорку. Даже одно и то же растение, будучи пересаженным на другую почву, растет по-другому, что же говорить об идее, которую переносят из одной культурной среды в другую. Германия была разъединенной страной, существовало больше двадцати немецких государств, часть которых были католическими, а часть протестантскими. И в этих обстоятельствах выдвигается идея единого немецкого народного тела, концепция Германии как единой Deutsches Vaterland. Даже имеющий печальную славу гимн «Deutschland, Deutschland ueber alles», который нам знаком по фильмам о войне, в исходном варианте не имел этого людоедского оттенка. Это песня XIX века, и смысл ее был в том, что каждый говорящий по-немецки житель этих государств, должен считать себя прежде всего гражданином Германии, а не подданным королей Пруссии, Саксонии или курфюрстов мелких германских княжеств. Народная идентичность превыше региональной. И это становится общим лозунгом интеллектуалов, профессуры, восходящего среднего класса, который противопоставляет себя космополитической аристократии. Народ, как считали приверженцы этой идеологии,— это мы, а они — не народ.
В то же время Российская империя была огромной единой империей, идея народности в ней как раз входит в противоречие с многонациональностью, многоэтничностью, многокультурностью. Народ как понятие конструируют дворяне-интеллектуалы, причем народ для них — это всегда «они». Образованная элита выводит себя за рамки народа. Вот замечательная формула «хождение в народ», которую выдвинули народники. Откуда они идут в народ? Они уже мысленно отделились от него, поместили себя в какое-то иное культурное пространство и теперь должны были оттуда идти в «народ». Идеальная народная душа и тело, народ как органическая личность — это крестьяне. А интеллектуалы должны в меру сил припадать к этому корню, отказываться от самих себя и вливаться в народ или, наоборот, вести за собой народ к чему-то прекрасному. То есть для русских интеллектуалов народ существует всегда как нечто внешнее по отношению к ним, нечто такое, с чем они сложным образом выстраивают отношения.
Это очень удобная конструкция: если народ — это всегда другие, ему можно приписывать какие угодно черты. И наверное, в России это конструирование другого связано еще с комплексом вины у элиты и интеллектуалов: у нас тут сплошное разложение, мы отпали от живительного источника, а народ остается носителем высшей правды.
Так и есть. В этой перспективе любопытно читать переписку Белинского с Гоголем, величайший документ русской общественной мысли. Белинский пишет Гоголю: «Я знаю народ». И высказывает целый ряд суждений о характере русского народа. Гоголь ему отвечает: «Вы петербургский журналист, что вы можете знать о народе?» А откуда его знает сам Гоголь — украинский шляхтич, а затем петербургский литератор, значительную часть жизни проживший в Италии? Но оба они говорят: «я знаю народ», имея в виду, конечно, русского крестьянина. И у того и у другого это знание, конечно, не из жизни, а из каких-то умозрительных, почти мистических представлений. Ни тот ни другой не говорит: я знаю народ, потому что я, как образованный интеллектуал, и есть этот самый народ.
Эта схема удобна и для власти. Вы можете объявить, как это делал Уваров, что дух народа заключается именно что в самодержавии и православии, и легитимировать власть через эти приписываемые народу свойства. А собственно народ в этом случае — это подданные, которые верны своему правителю.
Именно так по уваровской матрице было через сто лет после него сформулировано понятие «советский народ». Кто такой советский человек? Это человек, который разделяет идеи Коммунистической партии. Соответственно, в XIX веке возникает слово «изверг», а столетием позже — «отщепенец»: это тот, кто изверг себя из народного тела, отщепился от него. Есть замечательное стихотворение Дмитрия Александровича Пригова: «Народ, он делится на не народ / и на народ в буквальном смысле. / Кто не народ, не то чтобы урод, / но он ублюдок в высшем смысле». Когда в 1860-е годы с отменой крепостного права этот народ появляется на общественной арене, мы видим масштаб воодушевления русской культуры — выходят словарь Даля, «Сказки русского народа» Афанасьева, появляются издания русских былин, создается множество произведений на сюжеты из национальной истории и русского фольклора. Даже в таком явно импортном и очевидно элитарном жанре, как опера, проявляется та же тенденция (кстати говоря, тоже отчасти заимствованная из Германии, у Вагнера): Римский-Корсаков пишет «Садко» и «Снегурочку». Одна за другой предпринимаются попытки представить народ, дать ему слово, понять его, соединить свой голос с народным и так далее.
Как это понятие преломляется у славянофилов? Не пытались ли они, грубо говоря, отвязать народность от самодержавия?
Славянофилы были разные, и поздние в этом отношении заметно отличаются от ранних. Ранним славянофилам принадлежит довольно любопытная интеллектуальная конструкция. В то время господствовала теория призвания варягов. «Придите и владейте нами». Ломоносов, впрочем, вопреки хорошо известным тогда историческим фактам, утверждал, что варяги — это и были славяне. Так вот, ранние славянофилы берут теорию призвания варягов на вооружение как доказательство исконной чистоты русского народа. Русский человек чужд кровавой необходимости государственного управления. Но поскольку без нее никак, пришлось доверить ее немцам, чтобы самим не заниматься этим глубоко нерусским делом. Власть для ранних славянофилов — это что-то, чего русский человек должен сторониться.
Вы уже говорили, что в 1860-е годы — это время, когда писатели и интеллектуалы пытаются услышать голос народа, дать ему этот голос. И вместе с тем появляется контрдвижение — то самое хождение в народ, которое в общем и целом исходит из представления, что народ — это темная масса, которую нужно просветить. Сделать нечто такое, чтобы народ осознал свою миссию и взял свою судьбу в собственные руки, потому что в нынешнем его состоянии он не может этого сделать.
Идея, что народу надо дать голос, проявляется еще в «Записках охотника», они написаны в николаевское время, и их публикация стала сенсацией. Но эта идея не всегда противоречит идее просвещения. Да, надо дать голос, но для этого надо освободить народ от векового угнетения. И конечно, у людей, выступающих с этой позиции, есть чувство, что народ исполнен революционного духа, который только надо разбудить. Очень сильную книгу об этих народнических иллюзиях написал в конце жизни Тургенев, но «Новь», его последний роман, был раскритикован и справа и слева.
Народничество, как и до него славянофильство, во многом исходит из головного представления о народе. Герцен писал, что когда Константин Аксаков ходил в народном платье по Москве, за ним бегали мальчишки и кричали: персиянин приехал. Стремление барина говорить с народом на одном языке выглядит иногда как странный маскарад, а с другой стороны, желание освободить крестьян от угнетения тоже часто вызывало подозрительность и враждебность. Толстой, когда пытался освободить крестьян в своем поместье, был ошарашен тем, что его предложение было с негодованием отвергнуто. Хотя условия, которые он предлагал крестьянам, были совершенно прекрасны по сравнению с царским манифестом, появившимся чуть позже. Но крестьяне не верили, что от барина может идти хоть что-нибудь хорошее. О степени этого непонимания очень сильно написано в «Утре помещика». Народников крестьяне тоже сдавали жандармам. Жандармов они ненавидели, но все-таки не так сильно, как пытающихся наставлять их господ.
При этом в какой-то момент, условно говоря в эпоху Александра III, искусство переходит от попыток услышать голос народа к попытке сконструировать национальный стиль. Давайте построим здания, придумаем костюмы, напишем оперы и песни, которые опознавались бы как русские. Возникает странное несовпадение — между искусством народным и тем, что художники представляют как национальное.
Несовпадение колоссальное. Причем у крестьян тоже было много лукавства. Я помню изумительную историю Лотмана, как его в студенческие годы возили слушать девяностолетнего народного сказителя. Привезли студентов, все замерли, он сидит, борода до пола. Закрыл глаза, потом открыл глаза и говорит: вам как петь-то, по Гильфердингу или по Шамбинаго? Два самых знаменитых собрания былин. То есть сказители знали, чего от них ждут. И крестьяне так рассуждали: барин, известное дело, ничего не понимает, с ним надо своеобразным языком говорить. Ровно об этом «Новь» и написана.
Отношения элит и народа в XIX веке сейчас нередко рассматривают через призму постколониальной теории. Можно вспомнить книгу Александра Эткинда «Внутренняя колонизация» или довольно остроумную статью историка Ильи Герасимова о «Муму» как колониальном тексте: дескать, Герасим — это типичная фигура «субалтерна», точно так же английские колонизаторы писали о жителях Индии. Как вы относитесь к такому взгляду?
Я скептически к нему отношусь. Можно, конечно, провести параллели, и они будут остроумны, а иногда и точны. Но, как писал еще Локк, различия всегда важней сходств, и попытки все подогнать под западный образец, как всегда, приводят к чрезвычайному упрощению. Прежде всего у колонизаторов, даже восхищавшихся экзотическими свойствами колонизируемых народов, никогда не было чувства, что они сами в чем-то неполноценны. Они считали себя носителями высокой цивилизации. А для представителя русской элиты в высшей степени характерно чувство, что он не вполне полноценен — и как русский, потому что не принадлежит к народу в буквальном смысле, и как колонизатор, потому что не принадлежит Западу. Суть его внутренней жизни — в разгадывании себя, выяснении отношений с собой, в изживании тяжелейших комплексов и перед теми, кого он называл народом, и перед европейской цивилизацией. Ни у кого из европейских колонизаторов такого самоощущения нет, и теория внутренней колонизации здесь мало что может объяснить. Хотя, конечно, сравнения необходимы, параллели провести можно, и некоторые из них будут остроумны, а некоторые помогут понять что-то важное.
Толстой, казалось бы, самый близкий к настоящему народу из всех писателей и деятелей искусств в XIX веке. Человек, который в силу жизненных обстоятельств постоянно разговаривает с крестьянами, работает вместе с ними, учит их детей, открывает школы, помогает голодающим и так далее. Вся его жизнь погружена в эту народную органику. И тем не менее те его герои, которые служат воплощением народного характера, тот же Платон Каратаев,— не было ли и это идеализацией?
Разумеется. Но Платон Каратаев далеко не одинок, в «Войне и мире» много персонажей, представляющих идею народной войны. Другое дело, что сама партизанская война, та самая пресловутая дубина народной войны, которой «гвоздили» несчастных советских школьников не в меньшей степени, чем французских захватчиков, в значительной степени является изобретением Толстого. Мы сегодня знаем, что партизанская война координировалась из Генштаба и в значительной степени велась регулярными частями. Русские офицеры, действительно крайне умело перерезавшие логистические линии французской армии, не очень доверяли крестьянской самодеятельности. Сам по себе Платон Каратаев тоже странная фигура. Он солдат с многолетним стажем, мы знаем, что он пошел в солдаты вместо младшего брата, но не знаем, убил ли хоть одного человека, доводилось ли ему, будучи солдатом, стрелять. При этом Толстой действительно много общался с крестьянами, у него есть поразительное по силе эссе «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Он старался идти в обе стороны: и учился у народа, и учил, занимался педагогикой. Хотя он считал, что надо учить не так, как это обычно делают, а совершенно по-другому, в соответствии с нуждами самого народа. Крестьяне хотят, чтобы их дети учились грамоте, значит, надо их научить, но нельзя ничего навязывать.
Но надо сказать, что толстовский народ мы представляем себе по Толстому первой половины его творчества. А потом происходит не только духовный переворот, о котором многое известно. Важным событием для него становится смерть Достоевского. У Толстого был свой народ, который он описывает,— крестьяне, солдаты, люди на земле. При этом он знал о существовании другого пласта народного сознания, связанного с преступниками, городской беднотой, асоциальными слоями. Этот мир побывавший на каторге и вообще обладавший другим социальным опытом Достоевский знал много лучше.
Я действительно думаю, что после смерти Достоевского Толстой приходит к выводу, что теперь заниматься всем этим его обязанность. Он пишет трактат «Так что же нам делать?» о городской нищете, посещает тюрьмы, мечтает сам испытать тюрьму и каторгу, героями его произведений все чаще становятся преступники, убийцы, революционеры, террористы. Поздний Толстой вбирает в себя этот «достоевский» слой проблематики русской литературы. Ему не очень нравился Достоевский как писатель, но был очень близок Достоевский как мыслитель. Он считал «Записки из мертвого дома» самой христианской книгой на русском языке, «включая Пушкина». Достоевского это даже задело — как это, включая Пушкина, как можно поставить кого-либо в русской литературе выше Пушкина, даже его самого? Но для Толстого настоящий народ — это и убийцы на каторге, не только те, кто в поле пашут. Когда Достоевский пишет в «Записках из мертвого дома» — «здесь лучшая Россия», для Толстого это очень важно.
Традиция говорить о народе как о чем-то далеком и непонятном, о некоей отдельной сущности, чей голос нужно еще постараться услышать, оказалась невероятно живучей. Она проявляется и в популярном фейсбучном жанре «разговора с таксистом», и в рассуждениях о глубинном народе, о народе как носителе имперского сознания или, наоборот, о том, что он одурачен пропагандой и так далее. Когда мы говорим о народе в третьем лице — что мы в этот момент делаем? Зачем это нужно?
Это неизжитое до сих пор представление, порожденное социальным воображением времен крепостного права. Тогда все-таки была возможность глядеть на народ как на недифференцированную массу. Но сейчас в чрезвычайно дифференцированном обществе с подавляющим большинством городского населения это припадание к живительным истокам знания о народе выглядит комично. Интересно было бы сравнить мифологию таксистов с мифологией ямщиков: вот он тебя куда-то везет, поет свою заунывную песню… Человек, который рассуждает о народе, никогда не говорит о себе. Народ мудрый или одураченный, народ страшный или духовно богатый — в любом случае это абстракция конца XIX века, которая очень странно звучит в веке XXI. Продолжать воображать себе народ по этим моделям конца XVIII века — это безнадежная интеллектуальная архаика.
Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram