Те же и…

Кто отвечает за стабильность зла в пьесе Гоголя «Ревизор»

«Ревизор» — пьеса, которой русский классический театр обязан значительной частью своих триумфов и своей славы. За последние 200 лет не было момента, когда она оказалась бы забытой, когда театр и зрители не видели бы в ней современности. Дело в том, утверждает Ольга Федянина, что Гоголь вывел на сцену не типажи или характеры, а механизм человеческой общности — или человеческую общность как механизм. Общность довольно бесчеловечна, механизм увечен — а функционирование безупречно.

Постановка Римаса Туминаса. Вахтанговский театр, 2002

Постановка Римаса Туминаса. Вахтанговский театр, 2002

Фото: Дмитрий Лекай, Коммерсантъ

Постановка Римаса Туминаса. Вахтанговский театр, 2002

Фото: Дмитрий Лекай, Коммерсантъ

Безвременность

«Ревизор» Гоголю был очень важен: судьбою пьесы он занимался придирчиво и нервно — и еще через 10 лет после премьеры продолжал объясняться по ее поводу с публикой, властями и цензурой. Гоголь вообще был склонен к безнадежному жанру разъяснений post factum — однако в театре такие случаи отложенной коммуникации редки и обычно свидетельствуют о неудаче. Но «Ревизор»-то не просто удача, а едва ли не главная удача русского театра.

Разумеется, как и вся отечественная театральная классика первого ряда, он вызвал на премьере скандал. То был скандал неслышный или полуслышный — скандал на самом верхнем этаже. Государь, говорят, увидел и примерно сформулировал то, что автор через шесть лет допишет в эпиграфе: Неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Передаваемое из уст в уста монаршее Всем досталось, а мне больше всех свидетельствует о произведенном впечатлении. Всем. То есть бессмысленно ссылаться на то, что дело происходит в глубокой провинции.

Дальнейшая судьба пьесы ничего в этом впечатлении не изменила. Сколько бы театральных концепций ни было опробовано на «Ревизоре», есть одна-единственная базовая, на которой в реальности держатся все постановки: это про нас. И неважно, в какой стадии находятся в данный конкретный момент отношения театра с любыми видами цензуры,— «Ревизор» на афише означает, что всем, добровольно или по долгу службы надзирающим, по-прежнему есть работа. И если советская власть сравнительно легко соглашалась с тем, что, например, «Васса Железнова» живописует ужасы царизма и капитализма, а «Гамлет» ужасы Средневековья, то с «Ревизором» этот номер не проходил никогда. Да никто даже не пытался.

Безжизненность

Есть нечто, что ставит «Ревизора» на особенное, отдельное место среди всех сочинений Гоголя. Это нечто — ясная интонация авторской злости. Не сарказма, не горечи, не драматизма, а именно злости, холодной и расчетливой. Которой у Гоголя — в такой концентрации, исключающей, вытравляющей все остальное,— больше нет нигде.

Даже в самых гротескных фигурах и сюжетах Гоголь передает написанному свою способность заглядеться каждым затхлым, захламленным углом и каждым экземпляром рода человеческого, каким бы заскорузлым комком плоти он ни был.

Мучается ли Плюшкин — предложить гостю чаю или не вводить себя в такой страшный расход,— фланирует ли Невский проспект, переливается ли всеми оттенками ужаса ночная церковь в «Вие», любая фигура или просто четвертушка бумаги, подвернувшаяся под любопытный взгляд автора, буквально взрывается собственной выразительностью: человеческого и материального колорита хватает на всех. Из колорита складываются биографии и сюжеты: прыжок Подколесина из окна — квинтэссенция характера Подколесина.

Любой гоголевский персонаж вызывает сочувствие — автор их так и выносит вам на блюде, обложенных всеми подробностями жизни, быта, всей петрушкой случившихся и неслучившихся событий, страстей, чудачеств. Башмачкин и Агафья Тихоновна написаны тою же рукою, что невыносимые Ноздрев или Собакевич: неважно, тащите сюда и Ноздрева с Собакевичем, мы и их пожалеем. Ну, если не пожалеем, то будем их разглядывать, будем ими любоваться. И Вием с заросшими глазами тоже.

Ничего подобного нет в «Ревизоре». Даже когда Хлестаков в гостинице мучается от голода, судя по всему довольно продолжительного, автор добавляет в его монолог несколько фраз, которые убивают желание сострадать бедному молодому человеку, попавшему в передрягу.

И во всем остальном — никакой пестроты и щедрости, никакого изобилия, никакой эмпатии. Совсем нет. Как будто лампу выключили.

Безличность

То, что это «выключение света» автором не случайно допущено, а так придумано, можно косвенно понять, перечитав вступительную ремарку «Ревизора». Она достигает вагнеровских масштабов небольшого трактата, в ней описаны в подробностях главные персонажи, а про второстепенных замечено что-то вроде, мол, вы их и так знаете, сто раз таких видали.

Городничий: <…> Хотя и взяточник, но ведет себя очень солидно; довольно сурьезен; несколько даже резонер; говорит ни громко, ни тихо, ни много, ни мало. <…> Переход от страха к радости, от грубости к высокомерию довольно быстр, как у человека с грубо развитыми склонностями души. <…> Волоса на нем стриженые, с проседью.

Анна Андреевна, жена его, провинциальная кокетка <…>. Берет иногда власть над мужем потому только, что тот не находится, что отвечать ей; но власть эта распространяется только на мелочи и состоит только в выговорах и насмешках. Она четыре раза переодевается в разные платья в продолжение пьесы.

Хлестаков: молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. <…> Одет по моде.

И так далее. Зачем такие детальные описания? Затем, что ничего этого нет в самой пьесе. Вот именно всю ту конкретную, живую материю, которая в той же «Женитьбе», например, и составляет сюжет,— ее в «Ревизоре» невозможно найти. Более того, она там и не нужна.

Все живописнейшие подробности про взятки борзыми щенками, больных, которые если выздоровеют, то сами выздоровеют, а если умрут, то сами и умрут,— они не имеют отношения к фигурам и лицам пьесы. Подробности эти — ничьи. Они не образуют ни характеров, ни даже мелких персональных особенностей.

Чье это было хобби — брать взятки борзыми щенками,— Аммоса Федоровича или Артемия Филипповича? У них еще, как будто нарочно, такие звонко совпадающие инициалы. А от кого всегда слегка водкой пахло — от учителя, судебного заседателя или от фельдшера? Кто сказал Э!? Сон про крыс мог присниться и Городничему, и Анне Андреевне, ей он, может, даже больше подошел бы.

Даже трогательное в своей чудовищности указание Городничего почтмейстеру:

<…> нельзя ли вам, для общей нашей пользы, всякое письмо, которое прибывает к вам в почтовую контору, входящее и исходящее, знаете, этак немножко распечатать и прочитать: не содержится ли в нем какого-нибудь донесения или просто переписки <…>

может исходить от кого угодно — пусть не распоряжением, а здравой и уместной рабочей идеей.

(Для сравнения — невозможно забыть, кто в «Мертвых душах» ни за что на свете не станет есть иноземную лягушку, хоть ты мне ее в сахаре обваляй, а кто давненько не брал в руки шашек,— там на каждой такой детали стоит личное клеймо ее обладателя.)

То же и с должностями.

Аммос Федорович, конечно, судья, но он же и больницей мог бы заведовать. Бобчинский с Добчинским, благодаря каким-то скромным поместьям и невеликим амбициям, в службе не нуждаются, но вполне могли бы заменить собою и почтмейстера, и смотрителя училищ. Да и в городничие любой сгодится, если родина прикажет. Никакое место не требует от его занимающего никаких качеств.

Отсутствие индивидуальной, личной материальности персонажей обеспечивает невероятную театральную емкость «Ревизора». Театр заполняет оставленное ему автором пустое пространство: с одной стороны, пространство сопротивления не оказывает, с другой — от перемен характеров сумма не поменяется. В зависимости от требований момента, пристрастий режиссера и возможностей труппы Городничий может быть умен чрезвычайно, а может быть полным идиотом. Хлестаков может быть опытным проходимцем, а может — жертвой недоразумения. И там еще сотни вариантов.

Можно себе представить «Ревизора», в котором чиновники — порядочнейшие люди, а все эти борзые щенки — не больше чем приятельские шуточки. Ничего от этого не изменится. Просто честнейшие люди будут бояться не своих прегрешений, а того, например, что их злонамеренно оговорят перед еще более высоким начальством.

Для сохранения духа и смысла пьесы важно только одно: чтобы каждый из чиновников точно знал, какое именно место занимает в жизни города. Кому сколько почестей, и сколько взяток ты должен, и какие гости к тебе на именины придут, и сильно ли тебе положено дрожать от страха, если в город едет ревизор.

И уж точно, что в случае опасности надо быть заедино.

Единство

В «Ревизоре» Гоголь — в первый и единственный раз — описывает окружающий мир не как материю, а как механизм, машинку (судя по воспоминаниям, описаниям и фотографиям, самой близкой к «механической» природе пьесы до сих пор была версия Мейерхольда). Подробности здесь — не свойства, а свидетельства работы этого самого механизма, как капустный запах в присутственных помещениях. Детали заменяемы, можно их обновлять, но принципы работы механизма остаются одинаковыми.

Главный из них — принцип общности.

«Ревизор» — история всех сразу.

Механизм многосоставен, и все его шестеренки-фигурки либо все время рядом, либо сбегаются по первому зову. Пьеса, как все помнят, заканчивается массовой сценой — но и начинается с почти такой же, с многолюдного сборища, к которому каждую минуту добавляются персонажи. И в следующих действиях сцена развивается таким же образом. Начинают многолюдно, и потом еще все время кто-то подходит. Даже сложно уследить, а когда они, собственно, расходятся.

Самая частая ремарка «Ревизора» те же и…— наглядная формула этого постоянного добавления, прироста деталек.

Только в таком собрании может случиться то, с чего завязывается «Ревизор»: брошенная Бобчинским и Добчинским фраза о приезжем, который живет в гостинице и не платит, перекидывается от одного к другому, натыкается на возражения, заваливается безумными подробностями — и вот уже волна административной паники понеслась по улицам и оврагам. Хлестакову не нужно никого обманывать, они уже сами себя коллективно обманули. И выпутываться тоже придется всем коллективом.

То ли банда, то ли мафия, то ли секта, то ли семья. Родственные связи все время прорастают сквозь сюжет. Когда Городничий читает письмо с известием о скором появлении ревизора, то само сообщение у него все время переплетается с каким-то сюжетным мусором: Вот я вам прочту письмо, которое получил я от Андрея Ивановича Чмыхова, которого вы, Артемий Филиппович, знаете. «Так как я знаю, что за тобою, как за всяким, водятся грешки, потому что ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки...» (остановясь), ну, здесь свои... «то советую тебе взять предосторожность, ибо он может приехать во всякий час, если только уже не приехал и не живет где-нибудь инкогнито... Вчерашнего дни я...» Ну, тут уж пошли дела семейные: «...сестра Анна Кирилловна приехала к нам со своим мужем; Иван Кириллович очень потолстел и все играет на скрыпке...»

Здесь, между которого вы знаетепотолстел и играет на скрыпке, легко и естественно всплывает единственное понятное — и бессмертное определение механизма-общности.

Свои.

Слово, одновременно и семейное, и фронтовое. Что бы ни случилось, главное — добраться до своих. И если общий настрой в «Ревизоре» вполне семейный, то темп начиная с первой сцены фронтовой. Я пригласил вас, господа…— дальше история раскручивается без задержек. Среди подробнейших авторских ремарок нет одной классической, сакраментальной: пауза. Ни одной паузы не отмечает Гоголь в тексте «Ревизора». Автору они не нужны, неинтересны, не стоят внимания. Скорость транслирует страх — постоянный стук его шестеренок.

Непобедимость

Механизм гоголевского города функционирует, как сейчас сказали бы, гибридно. У него два вида топлива — страх и деньги. Деньги спасают от страха и порождают новый, страх приносит деньги и лишает их. Ни то ни другое никогда не кончается, но одно все время превращается в другое. И важно тут не только то, что деньгами и страхом движется все, но и то, что без них ничего не движется, никаким способом. Зато они всегда есть.

Неуязвимость механизма своих — это конструкция пьесы, источник злости автора и рецепт его бессмертного успеха. Злость у автора вызывает и устройство механизма, и невозможность описать его по-другому. Как-то более по-человечески.

Весь этот набор трусости, наглости, тупости, безразличия, который рулит и проваливается, проваливается и все равно рулит, стаскивает мусор к забору, сам себя сечет и сам себя обманывает, сам собой выздоравливает и сам собой помирает, сам берет взятки и сам дает их,— вылезает из-под столичных и провинциальных идиллий и драм, вездесущий, безликий, непобедимый.

Рожа крива не у кого-то лично, весь уездный город и есть кривая рожа. И цепная реакция, развязанная новостью о приезде начальственного инкогнито, вскрывает весь город, любой город.

Финальная «немая сцена», наступающая после объявления о приезде настоящего ревизора, разумеется, всего лишь передышка. Разоблачение проходимца только усиливает страх. Это у Мольера («Тартюф») или у Брехта («Трехгрошовая опера») появление «королевского посланника» означает спасение, перелом. У Гоголя настоящий «посланник» — всего лишь знак того, что действие пойдет по новому кругу. В отличие от большей части пьес мирового репертуара, в «Ревизоре» совершенно понятно, что произойдет после финального занавеса. Вся немая сцена разойдется по домам, собирать те же самые деньги заново. Настоящий ревизор может оказаться дороже поддельного, но ему ничего не сломать.

Этот двигатель вечен.

Безнадежность

В уездном городе, которым правит Городничий, живет половина русской классической литературы. Героям «Ревизора» в русской литературе просторно, им везде есть место. Любого из них легко представить эпизодическим персонажем в произведении совсем другого автора — хоть Толстого, хоть Островского, хоть Достоевского.

При этом в русской литературе трудно найти линию, которая наследовала бы гоголевскому «Ревизору». У того, другого — живописного, живого, материального, миргородского — Гоголя, автора «Мертвых душ», «Носа», «Вия», «Тараса Бульбы», наследников сколько угодно, хоть по реалистической части, хоть по фантастической, хоть по мистической. А вот выдающихся наследников и последователей гоголевской «биомеханики», видящих жизнь как механизм, а не как материю, искать приходится в совсем других широтах, до которых от «Ревизора», кажется, хоть три года скачи, не доедешь.

Потому что «Ревизор» — это буквальное отрицание того, что для русской культуры было и в каком-то смысле осталось абсолютной ценностью: отрицание возможности чуда. То есть надежды. (Во избежание недоразумений: чудо совершенно необязательно должно быть «добрым». Даже в самых безыллюзорных текстах русской литературы, например в текстах Шаламова, всегда есть тот перелом, переход, которого не ожидает ни автор, ни читатель,— и сам этот перелом, пусть и к худшему, есть надежда, как и вообще любое сломанное ожидание.) А «Ревизор» — это античудо, пространство, в котором происходит только то, что может и должно произойти, то, чего следовало ожидать.

К началу ХХ века, на фоне реального человеческого хищничества, стайка мелких воришек из «Ревизора» должна была бы начать выглядеть вовсе безобидной, а сама пьеса устаревшей. Ничего подобного не произошло. В немигающей пристальности этого холодного взгляда, который за лесом не желает видеть деревьев, а вместо человеческих драм и характеров показывает работу шестеренок глупой, злой жизни, не изменилось ровным счетом ничего.

И в зеркале по-прежнему отражается все то же самое.

Ни послегоголевская Российская империя, ни ее могильщик-наследник, Советский Союз, не хотели этого обескураживающего взгляда, не чувствительного к обольщениям и иллюзиям. Они поощряли искусство «с человеческим лицом», дающее возможность насладиться «драгоценными моментами бытия», помогающее смириться с реальностью. И скорая расправа над тем, что в СССР называлось формализмом, продиктована, конечно же, в значительной степени стремлением избавиться от всего того, что могло вырасти из гоголевского «Ревизора», было его прямым художественным следствием.

Зато родившийся в буквальном смысле слова на полях Первой мировой западный модернизм превратил освобождение от чуда и вычитание надежды в сквозной художественный сюжет века.

Гоголевский уездный город живет и здравствует в пьесах Брехта и в романах Кафки. Город Гюллен в «Визите старой дамы» Дюрренматта описывает буквально город-побратим гоголевского. Ларс фон Триер чертит его новые границы в «Догвилле».

Правда, ХХ век, по крайней мере в западном своем изводе, довольно решительно упростил гоголевскую конструкцию — страх уже давно стал совершенно самостоятельным, он живет, длится и видоизменяется независимо от наличия или отсутствия в механизме денег.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...