Разговоры о страшном

Как обэриуты изучали мир, где остановилось время

Неожиданный издательский феномен 2024 года — книга «Исследование ужаса» писателя и философа из круга обэриутов Леонида Липавского: ее переиздание вышло сразу в трех издательствах, включая Ad Marginem, которое 20 лет назад впервые издало эти тексты отдельной книгой. В 1930-е Липавский писал под псевдонимом популярные детские книге о Ленине, главные же его труды долгое время оставались неизвестными — это несколько философских трактатов (в том числе оставшихся в набросках) и записи разговоров, которые вели участники круга обэриутов на квартире у Липавского в середине 1930-х. Эти записи показывают, что коллеги и гости Липавского во многом предвосхитили и интуиции послевоенного европейского искусства, и движения позднейшей философии,— но контекст и истинный смысл разговоров во многом остаются тайной. Юрий Сапрыкин пытается разобраться в том, что породило эти прозрения и почему они так отзываются сегодня.

Справа налево: Галина Викторова, Тамара и Леонид Липавские, Александр Введенский. Ленинград, 1938

Справа налево: Галина Викторова, Тамара и Леонид Липавские, Александр Введенский. Ленинград, 1938

Фото: Молодая гвардия

Справа налево: Галина Викторова, Тамара и Леонид Липавские, Александр Введенский. Ленинград, 1938

Фото: Молодая гвардия

Интересы: «Я стал задумываться над пшеном»

«H. М. сказал: Меня интересует: питание; числа; насекомые; журналы; стихи; свет; цвета; оптика; занимательное чтение; женщины; пифагорейство-лейбницейство; картинки; устройство жилища; правила жизни; опыты без приборов».

«Разговоры» Леонида Липавского были впервые опубликованы в 4-м номере философского журнала «Логос» за 1993 год. Текст начинается с того, что участники «Разговоров» перечисляют свои интересы, нарочно ломая последовательность и логику. Первая ассоциация для 1993 года — классификация животных из рассказа модного тогда Борхеса «Аналитический язык Джона Уилкинса»: нарисованные тончайшей кистью из верблюжьей шерсти, только что разбившие вазу, прирученные, набальзамированные, etc. (кажется, по тому же принципу спустя десятилетие будут заполнять графу «Интересы» в профилях ЖЖ). Текст Липавского — это запись разговоров поэтов и философов из круга, близкого к ОБЭРИУ, и в 1993 году казалось, что обэриуты — это прежде всего смешное, иногда извлекаемое из чрезмерной серьезности. Хармс из только что изданного сборника «Старуха» с иллюстрациями Леонида Тишкова — это непременно глубокомысленные замечания в финале предельно идиотских историй: «Вот так и мы, упадая с высот достигнутых, ударяемся об унылую клеть нашей будущности». Олейников (тот самый «Н. М.») из недавно выпущенной книжки «Пучина страстей» с предисловием Лидии Гинзбург — это маска наивного естествоиспытателя, которую примеряет на себя советский мещанин: «Я стал задумываться над пшеном, / Зубные порошки меня волнуют, / Я увеличиваю бабочку увеличительным стеклом — / Строенье бабочки меня интересует».

«Д. X. сказал, что его интересует… Муравейник. Маленькие гладкошерстные собаки. Каббала. Пифагор. Театр (свой). Пение. Церковное богослужение и пение. Всякие обряды. Карманные часы и хронометры. Пластроны. Женщины, но только моего любимого типа. Половая физиология женщин. Молчание».

Участники «Разговоров» собирались время от времени на квартире Леонида Липавского, он же потом записывал по памяти, кто что сказал. Дело происходило в 1933–1934 годах, фигуранты этих собраний связаны давними разветвленными отношениями. Липавский, философ Яков Друскин и поэт Александр Введенский учились в одной и той же гимназии. Введенский и Даниил Хармс с середины 1920-х составляют ядро разнообразных литературных групп — в том числе ОБЭРИУ, к которому примыкает Николай Заболоцкий. Все трое пишут для детских журналов «Ёж» и «Чиж», где служит редактором Николай Олейников. Липавский женат на Тамаре Мейер — бывшей жене Введенского. Последний успел рассориться с Заболоцким, один приходит к Липавскому, только если другого нет.

Это давно сложившаяся компания, все трения и недоговоренности давно преодолены, принципиальные вопросы согласованы, роли расписаны, у каждого свое амплуа. Олейников язвителен и саркастичен, Друскин занят метафизическими проблемами, Заболоцкий несколько наивен и нередко становится объектом общего осмеяния. Введенский одновременно погружен в себя — и полон жизни, в самых вульгарных ее проявлениях. Вопреки ожиданиям 1993 года, Хармс единственный, кто шутит: как достать вьюшку, провалившуюся в извилистый дымоход? — запустить туда кошку, а перед тем ее натренировать, натирая металлические предметы мышами. Липавский больше всех говорит — или же ему как автору записи проще всего восстановить свои реплики.

У обэриутов был в ходу термин «фарлушка» — вывалившийся из контекста предмет непонятного назначения; кажется, участники «Разговоров» могли бы применить его и к себе. В 1993-м это не так бросалось в глаза, но вообще этот разговор ведут люди, уже основательно выпавшие из жизни. Выступление обэриутов в общежитии ЛГУ на Мытнинской улице 1 апреля 1930 года оказывается для них последним. Начинается «проработочная» кампания в прессе: «Их уход от жизни, их бессмысленная поэзия, их заумное жонглерство — это протест против диктатуры пролетариата,— пишет ленинградская газета "Смена".— Это поэзия чуждых нам людей, поэзия классового врага». В 1931-м их начинают громить уже в качестве детских писателей, оказавшихся на первых ролях в «Еже» и «Чиже»,— или же, как пишет та же «Смена», «богемствующих буржуазных последышей, которые нашли лазейку в детскую литературу».

В декабре 1931-го Хармс и Введенский были арестованы, следователи пытались сшить вокруг них дело о контрреволюционном заговоре детских писателей во главе с Маршаком, но что-то помешало: в результате обоих обэриутов отправили в ссылку в Курск. Заболоцкого травили в печати после публикации поэмы «Торжество земледелия» — к нему прочно приклеился ярлык «кулацкого поэта». Олейников по-прежнему занимал редакторские посты, но та ироническая эксцентриада, что царила в «Еже» и «Чиже», все больше диссонировала с суровым цайтгайстом. Друскин вел уединенную жизнь школьного учителя — и потайного мыслителя; его воспоминания, дневники и трактаты начнут появляться в печати только через полстолетия, уже после его смерти. Самым успешным из всей компании оказался Липавский: его детские книги «Штурм Зимнего» и «Ленин едет в Смольный», вышедшие под псевдонимом Леонид Савельев, будут издаваться еще многие десятилетия огромными тиражами.

В мае 1934-го отправили в ссылку Мандельштама. В августе прошел первый съезд Союза писателей. В декабре убили Кирова. Все это не могло не затрагивать участников «Разговоров».

Абсурд: «Бессвязность мира и раздробленность времени»

Ничего этого, однако, в «Разговорах» нет. Собеседники обсуждают природу времени, свойства структур и материалов, механику цветных пятен в глазу, что угодно — только не актуальную повестку и не свой все более хрупкий социальный статус. Как это понимать? Была ли тому причиной предусмотрительность Липавского — выпускавшего при записи все политически сомнительное? (Хармсу и Введенскому после ареста уже вменяли в вину антисоветские разговоры, которые они вели в похожей компании на квартире у преподавателя Петра Калашникова; последний, кстати, получил по тому же делу три года лагерей). Можно ли счесть это сознательным эскапизмом, желанием укрыться в интеллектуальной катакомбе, найти убежище в обсуждении сравнительных свойств газов и жидкостей? Или это такой метафизический прыжок, попытка не просто уйти от опостылевшей действительности, а перескочить через нее на более высокий уровень понимания, от проработок и арестов к сущему и вечному? Глядя из 2024-го, легко примерить на себя все эти стратегии, но, может быть, это тоже взгляд, обусловленный временем, — а на самом деле эти разговоры ничего не обходили и не перепрыгивали, просто естественным образом сложились так под влиянием города, среды, происхождения участников. Что у собеседников было на уме — и как проникнуть в эти умы, не примешивая позднейших наслоений и искажений? Записи Липавского не дают ответа.

С определенностью можно сказать одно: участники разговоров чувствуют, что на их глазах подходит к концу огромная, невероятно значительная эпоха. Речь определенно не о НЭПе, не об «авангарде», о чем именно — опять же можно только строить догадки. Не работает причинная связь вещей, сбоит обыденная логика, наука ушла в изучение частностей и не видит общей картины. Все это выводит человека на некоторый предел, где невозможно уже спрятаться — от иррациональных угроз, свойственных тому времени? или от страха, присущего самой жизни?

«Важно, что сейчас люди больше думают о времени и смерти, чем прежде,— говорит Введенский,— остальное все, что считается важным,— безразлично». «Потеря благополучия, отрыв от мира, это коренится очень глубоко,— развивает этот тезис Липавский.— В конце концов, в том, что человек может передвигаться в несравненно большем круге, чем тот, который связан тесно с его жизнью… Горизонт не только пространственный, но и временной (связь со своим родом), и численный (число людей и событий, с которыми связан), и понимания (механический мир, подобный в устройстве человеческому телу, движениям мускулов). Теперь все эти горизонты, предохранявшие человека от встречи с величием мира, исчезли. С ними исчезло и чувство связи со всем миром, права на место и внимание в нем, чувство близости мира и важности событий, в нем происходящих. Большинству людей сейчас страшно и неуютно. И тут не может быть настоящего искусства».

Мир перестал быть домом, он не выдерживает собственной сложности, в его стенах зияют дыры, оттуда дует холодный ветер — связано ли это с их социальным самоощущением по состоянию на 1933–1934 год? или это фиксация положения человека в мире как таковом — в более крупном масштабе и общем смысле? или одно становится следствием другого, или одно маскируется под другое? Так или иначе, здесь мы неизбежно приходим к понятию «абсурд», представлению о мире как о трагической нелепице, открытому и выраженному обэриутами независимо от Кафки, раньше Камю, задолго до Ионеско.

«У меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени,— говорит Введенский,— а так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира». «Все остальное уже спутано, уже бессмыслица, уже считаться с ним нечего»,— вторит ему Липавский. Мир бессвязен, время раздроблено, язык распадается на «фарлушки», которые можно стыковать в произвольном порядке,— но это общее место для середины XX века. Участники «Разговоров» идут и видят дальше. Как говорит Введенский (что характерно, выражено это творческое кредо в протоколе допроса), «Мы искали высший мистический смысл, складывающийся из кажущегося внешне бессмысленным сочетания слов».

Философия: «Оглянись: мир мерцает»

Реконструировать «философию», выраженную в «Разговорах»,— и даже называть ее «философией» — можно весьма условно: мы видим отрывочные тезисы, про которые опять же не вполне понятно — это части общей картины, развернутой где-то за рамками записей? Или просто риторическая игра? Мы имеем дело с кружком мистиков-эзотериков — или с собранием острословов, которые лихо жонглируют философскими категориями? Можно предположить, что все они существовали в некотором поле общих интуиций, при этом Друскин и Липавский были в нем ведущими теоретиками, Хармс — увлекающимся ведомым, а Введенский, глядя в ту же сторону, видел какие-то свои миры. Понимая все возможные натяжки и неточности подобной операции — и сознательно пренебрегая различиями между позициями собеседников,— все же попробуем реконструировать это общее поле.

Первое, что бросается в глаза: в нем отсутствует базовая для философии Нового времени установка — разделение на субъект и объект. Здесь нет универсального познающего разума, перед которым расставлены предметы и явления мира. «Когда Декарт исходил из "Я мыслю, значит, я существую", то это была уже насквозь ложная основа,— говорит Липавский.— Потому что с еще большим правом можно сказать, что "не я мыслю", или "я не существую"». Мысль существует независимо от потребностей и ограничений субъекта, она не «схватывает» и не «расчленяет», а скорее течет и пульсирует — и предметом ее может стать не сам предмет, а оторвавшееся от него качество и состояние. Или даже нечто бескачественное и ни в чем не состоящее: в списке своих интересов, помимо прочего, Липавский указывает «несуществование или непредметное существование (например — запах, тепло, погода)».

Друскина и Липавского интересуют «соседние миры» — некоторые, как сказали бы мы сегодня, виртуальности с принципиально иными базовыми настройками: так, Липавский подробно останавливается на идее мира, состоящего из одних температур. У Друскина есть трактат о вестниках из «соседнего мира» — неких существах или сущностях, которые были сотворены, но не подвержены движению и изменениям. В их мире нет порядка и последовательности, населяющие его сущности соотносятся друг с другом как деревья в лесу — Друскин называет это «неподвижностью при случайном расположении» (видимо, в похожую конфигурацию складываются интересы собеседников, сформулированные в начале разговоров). Их невозможно вбить в некую пространственную или причинно-следственную схему, они в равной степени автономны и взаимозависимы.

Что-то похожее можно сказать и о предметах (состояниях, явлениях) окружающего нас мира — если очистить их от категорий, которые были натянуты на мир декартовско-кантовским познающим субъектом; эти явления не подчинены железобетонным закономерностям — а соединены в некие констелляции, сочетания с меняющимися модальностями. Соответственно, и мысль не должна заниматься выяснением закономерностей — а мыслить, например, камень, воду или плотность как таковые, их возможные сочетания и промежуточные состояния. Мир и все, что его наполняет,— это совокупность текучих процессов, волн, они входят в резонанс или расходятся в противофазе, в этих зазорах открывается место для чуда — как чего-то спонтанного, алогичного и непредставимого обыденным разумом.

У Введенского в «Серой тетради» есть фрагмент о таком устройстве мира: «Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты называл ошибочно шагом, <...> то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)». Философ Валерий Подорога все в том же номере «Логоса» за 1993 год комментирует это так: «Мы теперь не знаем имен и видим лишь мерцание множества "точек времени", которые разложили движение мыши настолько, что она превратилась в сплошное мерцание… Мир мерцает потому, что всякая попытка выйти за границы, предписываемые нам языком, если она успешна, открывает мерцание в качестве нашей основополагающей возможности быть, существовать, в конце концов, просто жить. Но быть как бы до себя, до собственного "я" и "я" других». Устранение субъекта — это еще и погружение в некую первозданную реальность, до деления на «я» и «не-я», до начала времени и языка.

В этих интуициях много общего с позднейшей философией — внимание к сетям и ассамбляжам, стирание субъекта и вообще какого-либо смысло-лого-центрического стержня, на котором держался бы мир, попытка помыслить явления и качества независимо от познающего сознания и безотносительно к нему. Постмодерн, спекулятивный реализм, posthuman studies — было бы слишком смело заявлять, что участники «Разговоров» у Липавского открыли все это за 50 лет до западной мысли, но что-то такое открыли.

Но как расшифровать, с чем мы имеем дело? Они опередили время? Или такая «постчеловеческая» мысль появляется сама собой в определенной ситуации, при некотором положении человека в мире? Или это попытка разыграть на философском языке ощущение отчуждения и «выпадания» из мира, вызванное биографическими обстоятельствами?

Так или иначе, та констелляция индивидуальностей, что сложилась за столом у Липавского, в процессе разговора тоже распадается: мы то и дело слышим отголоски взаимных обид или сетования на некое незавершенное общее дело. «Все великие волны поднимались всегда всего несколькими людьми,— говорит Липавский.— У нас, мне кажется, были данные, чтобы превратить наш ящик в лодку. Этого не случилось, тут наша вина». К началу 1935 года общие собрания прекращаются, все расходятся по домам, спустя год Введенский женится и уезжает в Харьков.

Судьба: «Мне не нравится, что я смертен»

Участники «Разговоров» часто и с разных сторон подходят к тому, что много позже у Кастанеды будет называться «стиранием личной истории». Вот Друскин говорит, что мечтал бы о «спокойной жизни без почестей», негероической и бессобытийной. Вот Липавский рассуждает о том, что человека в искусстве показывают как индивидуальную историю, как личность,— а надо смотреть на жизнь не изнутри героя, а так, как смотрят на волны в море. Вот он же говорит с Хармсом о «наслаждении от разрушения структуры» — о том, какое освобождение дает отказ от ограничений индивидуальности, возвращение в стихию. «Индивидуальность мне часто представляется совершенно неценным, пузырек на воде, которому естественно и справедливо лопнуть». Переоценен не просто познающий субъект — а человек как таковой, он придает себе много важности, хотя сам — игрушка в руках нелепых случайностей, он соткан из страданий и несовершенств, он раздираем сознанием собственной конечности. «Мне не нравится что я смертен, мне жалко что я не точен, многим многим лучше, поверьте».

В «Разговорах» освобождение от индивидуальности предстает как возвращение в блаженное праединство мира — но примерно в то же время Липавский пишет трактат «Исследование ужаса», где говорит о том, как это стирание личности переживается субъективно (видимо, познающий субъект все же не полностью поражен в правах). Он пишет о чувстве «тропического ужаса» — когда среди жаркого летнего дня человека накрывает чувство, что мир остановился и замер, он существует помимо твоего сознания и чувства времени, «что в мире ничего не происходит и не может произойти, он был таким и прежде и будет во веки веков». О неприязни к бескачественным и однообразным пейзажам, как бы отрицающим человеческое «я». О страхе перед всем хлюпающим, вязким и копошащимся, всякой неоформленной органикой — которая являет собой жизнь вне (или внутри) тела, не заключенную ни в какие границы и непроницаемую для сознания. После всех упований на стирание «я» он приходит к ужасу: к ужасу одиночества, изоляции внутри собственных границ — которые может разомкнуть только другая личность. «В конце концов, индивидуальность — это самое крупное событие, наверное, других событий и не бывает, не может быть».

Были ли все эти разговоры о стирании «я» интеллектуальной игрой или переживанием того, что происходило вокруг и внутри? Проекцией уже случившихся катастроф или предчувствием еще ожидающих? А само уничтожение «я» — это спасение или гибель, возвращение к некоему райскому состоянию или провал в черноту небытия?

И то, и это. Мир мерцает.

«Чтобы узнать, что такое мир без нас, надо остановить время, отделить его от мира и от нас самих,— пишет Подорога.— Переход в мир без времени должен быть подобен быстрому нырку в глубину: нырнуть и тут же вынырнуть. Успеть вынырнуть, прежде чем распадется язык, то последнее, что от него остается и оказывает упорное сопротивление смерти, что бьется в нас как сердце,— наше собственное имя… Вот этот-то отчет о путешествии в мир, где останавливается время, и будет обэриутским текстом».

Николай Олейников был расстрелян в 1937-м. Александр Введенский арестован в 1941-м, умер на этапе. Даниил Хармс умер в тюремной больнице в 1942-м, во время блокады Ленинграда. Леонид Липавский пропал без вести на Ленинградском фронте в сентябре 1941-го.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...