Динамика против статики, запой против самоизоляции

Как Лесков обнаружил в «Левше» то, что кому-то нормально, а русскому смерть

Со школьных времен мы еще помним: «Левша» Николая Семеновича Лескова — это печальный рассказ о тульском умельце, который сначала из слободы мастеровых перемещается в императорский дворец, потом в далекую Англию, чтобы в конце концов оказаться в Обуховской больнице для бедных. Но в этих трагических приключениях можно увидеть и новые смыслы и прочитать «Левшу» как историю о том, как попытка преодолеть стену между мирами упирается в смерть и почему отказ от таких попыток ведет туда же.

Текст: Иван Давыдов

Кукрыниксы. Иллюстрация к повести Николая Лескова «Левша»

Кукрыниксы. Иллюстрация к повести Николая Лескова «Левша»

Фото: Кукрыниксы

Кукрыниксы. Иллюстрация к повести Николая Лескова «Левша»

Фото: Кукрыниксы

К теме судьбы талантливого человека из простых в крепостнической России Николай Лесков возвращался не раз. В 1881-м, когда сказ «Левша» был впервые опубликован, встретили его без особого восторга — такова уж судьба одного из величайших наших прозаиков, восторгов ему при жизни вообще досталось не много. Зато теперь это, наверное, самое знаменитое произведение Лескова.

Все так, но прежде всего это трагедия: герой умирает.

Мы смеемся, читая о его похождениях,— такова сила невероятного лесковского языка,— но это именно трагедия. И в финале ничего не остается, кроме безысходности.

И конечно, это больше, чем история противопоставления уютной Англии, где люди живут хорошо, и дикой России, где люди обречены на страдание. Вообще, я думаю, это совсем другая история, по крайней мере наше время к таким мыслям подталкивает. В том и сила классики, что для каждого времени у нее находятся свои смыслы. И в похождениях Улисса, и в бедах Левши мы видим себя. Оба, кстати, плавали по морям.

И сегодня историю Левши хочется прочесть как историю отчуждения русского человека и России от мира, причем во многом добровольного отчуждения. Я бы сказал, вспомнив понятный всем термин из недавнего, но почти невообразимого теперь ковидного прошлого,— историю самоизоляции. Историю добровольного выстраивания стен, сломать которые может только один волшебный эликсир — крепкое спиртное. Безудержное его потребление в замкнутом (снова изоляция!) пространстве, на корабле, с которого не сбежишь, даже если захочешь. Но и смерть героя — тоже ведь в бутылке.

В основе сюжета, как теперь принято выражаться, геополитика, противостояние сверхдержав, желание России щелкнуть хваленую Англию по носу, сделав нечто такое, что покажет превосходство русских мастеров над английскими.

Однако давайте вспомним, что в итоге делают русские мастера? Вообще-то они ломают заводную танцующую блоху. По крайней мере, царь именно так это и воспринимает, а царь — фигура, находящаяся в лиминальной зоне, своеобразный медиатор между русскими и европейцами. Единственный европеец, по слову Пушкина. Вы бы вот рискнули спорить с Пушкиным? Я — нет.

Мастера вроде бы совершают именно то, что от них требовалось. Нечто такое, с чем англичанам никогда не справиться. Крохотные подковки и еще — гвоздики для подковок, которые никакой микроскоп «не возьмет». Но фактически они обозначают коренное различие между двумя мирами, их несводимость. Обозначают стену между нами — и так называемыми партнерами. Переводят динамику в статику.

Англия — это движение. Это пляшущая блоха. Россия — это покой, блоха, которая благодаря невероятной искусности русских больше плясать не может.

Пребывание Левши в Англии — о том же, о принципиальной несводимости, о добровольном отгораживании себя от мира. Ему словно бы и нравится эта живая жизнь, но он отказывается от любых предложений встроиться в нее. Кстати, отказывается жениться, то есть буквально, физически осуществить слияние. Блюдет самоизоляцию.

И очень показательно то, что по-настоящему заинтересовало Левшу в Англии. В чем его главное открытие? Какую весть он везет на родину? Правильно. «В Англии ружья кирпичом не чистят». О чем это? Он словно бы предвидит неизбежное — на стены наши непременно покусятся, самоизоляцию постараются нарушить, динамика нападет на статику. И победит, потому что у них там есть эта самая тайна. Он боится войны как высшей точки противостояния двух несводимых друг к другу миров.

Ну и мы-то вместе с автором понимаем, что Левша был прав: описывается ведь не только вымышленная, декоративная, самоварная Россия, образ которой так верно уловил Кустодиев в гениальных декорациях к абсолютно бездарной замятинской «Блохе» — к переделке для сцены лесковского шедевра. Описывается в то же время вполне узнаваемая Россия времен Николая Первого, закончившаяся, как известно, вместе с проигранной Крымской войной, когда на нашу самоизоляцию покусились эти вот самые — которые ружья кирпичом не чистят. Открытием Левши в России начальники не заинтересовались — «на это генералы есть». «А доведи они левшины слова в свое время до государя,— в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был».

Есть и еще один момент, самый, пожалуй, тонкий. В «Левше» Лесков оттачивает мастерство сказа, это совершенно особая проза. Автор сам помимо прочего объяснял это в переписке так: выдав текст за «сказание тульских мастеровых», он защитился от цензуры, замаскировался под этнографа, нацепил маску, самоизолировался словно бы от внешних угроз: какой спрос с мастеровых? Гений играл убедительно, ему поверили: первые критики, хуля «Левшу», хором повторяли, что все хорошее в нем — от народа, от фольклора, а все плохое — от бесталанного сочинителя.

Лесков же, обсуждая «сказ» с теми, кому доверял, не забывал уточнить, что никакое это не «сказание» и что все это целиком — плод его воображения.

Но тут ведь вот что еще важно: это особая, певучая, красочная, чуть ритмизованная речь, переполненная изувеченными «как бы простонародными» словечками, которые понятны только носителю языка. Прием делает текст непереводимым (я знаю, что он переведен на все мыслимые языки, тут ведь вопрос не в этом, а в том, можно ли сберечь при переводе все нюансы,— ответ: нет, нельзя). Сама выбранная манера изолирует текст от чужого взгляда. «Мелкоскоп» с «нимфозорией» — они наши, они на страже нашей особости, они — слова-пограничники, и они не пустят в наш мир чужого. Между нами и миром — Твердиземное море, и никакой английский полшкипер со всеми своими хитростями это море преодолеть не сможет. Нет у полшкипера тугамента, чтобы пограничников удовлетворить. Нет повода для беспокойства, незачем вставать с укушетки.

И если читать «Левшу» именно так, то центром повествования становится короткий фрагмент, описывающий многодневное пьянство героя и полшкипера, «который, на горе нашего левши, умел говорить по-русски». Имел, то есть, отмычку, позволяющую если не вскрыть замки самоизоляции, то хотя бы в них поковыряться. Зачин обещает шпионский детектив — англичанин пытается выведать у русского, какой секрет тот вывозит с острова. Читатель ждет развития темы (я вот, честно, всегда жду, хоть и читал эту недлинную книжку раз, наверное, пятьдесят),— но нет, спиртное смывает с пьющих грим рациональности, а запой порождает общие интересы. Понятные, общечеловеческие, которые выше любых стен. Кого, например, видит в волнах побежденный алкоголем Левша? Черта или морского водоглаза? Есть о чем поспорить. А ведь весело будет, если выбросить Левшу за борт! Конечно, будет, и всякому человеку, которому случалось перебрать, этот ход мысли вполне понятен.

Лишь в совместном запое, в этом черном празднике самоуничтожения, фоном для которого, кстати, служит буря, и могут сплотиться Россия с Европой. Ненадолго: что англичанину терпимо, то русскому — смерть. Полшкипера лечат в посольстве, Левшу швыряют на каменный пол в больнице для бедных. И только англичанин потом пытается Левшу спасти и даже заставляет двигаться что-то в царстве вечной статики. Но не спасает. Это ведь, как выше уже сказано, трагедия.

В запойном единении с чужим — смерть, и в противостоянии — смерть. Весь кошмар добровольной русской самоизоляции для Лескова понятен, но также понятно — что это важная часть нашей сущности. Нашего культурного кода, как сказал бы нынешний верховный главнокомандующий.

С этим мы обречены, а без этого нас нет.

Сошлюсь на текст — затрудняюсь определить его жанр, это нечто среднее между небольшой повестью, мемуарными заметками и очерком — «Загон», который Лесков опубликовал за два года до смерти, в 1893-м. «В одном произведении Достоевского выведен офицерский денщик, который разделял свет на две неравные половины: к одной он причислял "себя и своего барина, а к другой всю остальную сволочь". Несмотря на то, что такое разделение смешно и глупо, в нашем обществе никогда не переводились охотники подражать офицерскому денщику, и притом в гораздо более широкой сфере. В последнее время выходки в этом роде стали как будто маниею. В конце сентября 1893 года в заседании Общества содействия русской промышленности и торговле один оратор прямо заговорил, что "Россия должна обособиться, забыть существование других западноевропейских государств, отделиться от них китайскою стеною"».

Так начинается «Загон», а базируется текст — в рифму к «Левше» — на рассказах родственника Лескова, англичанина Шкота (который вел бизнес в России и у которого Лесков, кстати, начинал работать, пока не осознал, что он все-таки писатель), о столкновениях этого самого Шкота с русскими крестьянами. И о том, как все попытки англичанина — сугубо практичные, речь не про какие-нибудь там свободы, а про плуг, например, который повышает производительность труда в разы,— привить крестьянам английское разумение натыкались на их желание сохранить эту самою самоизолированность. И ломались об это непобедимое желание.

Шкот показывает Лескову целый стихийно возникший музей полезных приспособлений, которые никому у нас не понадобились, и говорит:

— Все это не годится в России.

— Вы шутите, дядя!

— Нет, не шучу. Здесь ничто хорошее не годится, потому что здесь живет народ, который дик и зол.

— Не зол, дядя!

— Нет, зол. Ты русский, и тебе это, может быть, неприятно, но я сторонний человек, и я могу судить свободно: этот народ зол; но и это еще ничего, а всего-то хуже то, что ему говорят ложь и внушают ему, что дурное хорошо, а хорошее дурно. Вспомни мои слова: за это придет наказание, когда его не будете ждать!

Но это — как и в «Левше» — не сатира, не издевка, это боль. Лесков ведь не критик-разрушитель, не модный нигилист, он, наоборот, борец с нигилизмом. Это то же чувство — что наша добровольная самоизоляция и губит нас и что без нее нас нет. Попытки запойного выхода кончаются в больнице для бедных, попытки противостояния — на севастопольских равелинах. Но в любом случае плохо. Такая вот ощутимая безысходность, которая заставляет себя любить при этом.

И еще одна, последняя цитата. У Питера Акройда есть книжка «Лондон. Биография». Рассказ об истории города. И там, перечисляя всякие вещи, которые творились в английской столице в XVII веке, автор пишет: «В чудесах и курьезах в Лондоне никогда не было недостатка. Джон Стоу отмечает филигранную работу кузнеца, демонстрировавшего ошейник для дрессированной блохи с висячим замочком, ключиком и цепочкой». Стоу — это английский историк, который умер в самом начале XVII века. Знал ли его Лесков? Читал ли? Мне неизвестно, во всяком случае, в серьезных комментариях к «Левше» я этого не видел. Но ведь мог и знать — от того же Шкота. И так, согласитесь, история блохи приобретает особую какую-то завершенность. Даже закольцованность.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...