Он написал самоубийство

Как цензурные запреты помогли «Вертеру» Гёте стать главным романом эпохи

250 лет назад, осенью 1774 года, в Лейпциге вышел небольшой роман в письмах, озаглавленный «Страдания юного Вертера». Имя автора на титульном листе первого издания указано не было, но очень быстро стало известно всей читающей Европе. Вплоть до появления «Фауста» (а для иных читателей даже и после) Гёте оставался прежде всего «создателем "Вертера"» — книги, которая в считаные годы разошлась по всему континенту, вызвав вал восторгов, подражаний, проклятий, запретов, пародий. Многие, включая, например, Томаса Манна, полагали, что именно «Вертер» подготовил и чуть ли не спровоцировал Великую французскую революцию. Доходить именно до таких крайностей не обязательно, но совершенно ясно, что успех «Вертера» — не только литературное, но и социальное явление. Сергей Ходнев объясняет, почему оно оказалось характерным, невероятно значимым и просто интересным в своих частностях.

Неизвестный художник. Рисунок по мотивам романа
«Страдания юного Вертера», конец XVIII века

Неизвестный художник. Рисунок по мотивам романа «Страдания юного Вертера», конец XVIII века

Фото: Goethe-Museum

Неизвестный художник. Рисунок по мотивам романа «Страдания юного Вертера», конец XVIII века

Фото: Goethe-Museum

«Вертер» и биография

В моде были духи «Eau de Werther», мужчины носили дерзкий «костюм а-ля Вертер» — позаимствованное со страниц книги сочетание синего фрака с желтым жилетом и желтыми панталонами. Сценки из романа массово воспроизводились на веерах и на табакерках, в восковых фигурах бродячих «паноптикумов» и в лубочных гравюрах. И на фарфоре, разумеется: посуду с «вертеровским» декором выпускали и Мейсен, и Севр, и прочие европейские мануфактуры. Впрочем, не только европейские. Китайские фабриканты, работавшие с европейским рынком, тоже сориентировались и стали изображать персонажей романа на своих изделиях. Во всяком случае, сам Гёте с кокетливым изумлением писал об этом уже в начале 1780-х.

За всем этим отчасти стояло и жадное любопытство, направленное лично на него, Гёте. В массе своей читатели были уверены, что Вертера он писал с себя, и всеобщее желание простых обывателей поглазеть на человека столь великой чувствительности и столь великих страстей его так нервировало, что путешествовать часто приходилось инкогнито. Хорошо известно, что в основе фабулы «Вертера» действительно вполне конкретные биографические обстоятельства — во-первых, чувство Гёте к Шарлотте Буфф и дружба с ее мужем Альбертом Кестнером, во-вторых, самоубийство тогдашнего сослуживца писателя, молодого юриста Карла Иерузалема, влюбленного в замужнюю даму. Гёте признавал, что «вскормил» свое творение «как пеликан, кровью собственного сердца», что создание романа, написанного за пять недель, было для него процессом во многом, как сказали бы мы сейчас, терапевтическим. И все же не в автобиографичности здесь дело.

И не в одной только душещипательности самого сюжета. Он несложен: Вертер, юноша из небогатой бюргерской семьи, влюбляется в прекрасную Шарлотту. Молодые люди обнаруживают явное эмоциональное и духовное родство, но Лотта помолвлена, и ее брак с насквозь положительным и серьезным Альбертом — дело решенное. Альберт держится с Вертером тактично и по-приятельски, но герой, не вытерпев предлагаемой ему обходительной дружбы втроем, уезжает в другой город и поступает на службу. Впрочем, на этом поприще его ждет фрустрация, к тому же разлуки с Шарлоттой он, как выясняется, выносить не может и возвращается. Но к тому моменту Лотта и Альберт уже женаты. Вертер все более и более мучительно переживает свою отверженность и в конце концов, попросив под надуманным предлогом пистолеты у Альберта, стреляется.

Вертер — мягкий, добрый, чувствительный, в том числе в самом заурядном смысле, человек (детей любит), очень одаренный, с серьезными склонностями к поэзии и живописи; это тот случай, когда, казалось бы, свет должен решить, «что он умен и очень мил» — и что во всяком случае это натура благополучного и гармоничного склада. В действительности оборотная сторона всех этих задатков — как раз-таки дисгармония и бунт.

Именно потому, что Вертер глазами художника экзальтированно всматривается в красоты пейзажа, пантеистически ищет в природе отражение и собственной души, и самого Бога, он тем более отчетливо осознает, что «всякие правила убивают ощущение природы». И, как выясняется, это относится не только к эстетическим правилам классицизма. По ограниченным, узким, филистерским правилам живет и общество; Вертеру в таком мире тесно, и мука этого стеснения — вот она абсолютна, вот ее все разрастающееся интроспективное переживание придает фигуре героя грандиозный масштаб. А несчастная любовь — только частный, пусть и оказывающийся роковым, случай несправедливости и ущербности этого мира.

Точно так же и самоубийство — не внезапная мелодраматическая развязка, а событие, к которому Гёте читателя готовит загодя, в том числе идеологически. Еще в первой части романа Вертер и Альберт обсуждают нравственные стороны суицида; Альберт и представить себе не может, «как это человек способен дойти до такого безумия, чтобы застрелиться», но убежден, что даже страдающий самоубийца — слабак: ведь «куда легче умереть, чем стойко сносить мученическую жизнь».

Для Вертера эти сентенции — еще одно ненавистное «правило», и он разражается очень показательной тирадой: «Ты это именуешь слабостью? Сделай одолжение, не суди по внешним обстоятельствам. Если народ, стонущий под нестерпимым игом тирана, наконец взбунтуется и разорвет свои цепи,— неужто ты назовешь его слабым? <...> Человеческой природе положен определенный предел. Человек может сносить радость, горе, боль лишь до известной степени, а когда эта степень превышена, он гибнет. Значит, вопрос не в том, силен он или слаб, а может ли он претерпеть меру своих страданий, все равно душевных или физических, и, по-моему, так же дико говорить: тот трус, кто лишает себя жизни,— как называть трусом человека, умирающего от злокачественной лихорадки».

«Вертер» и суицид

И эта тирада, и развязка романа были по меркам 1774 года невероятно скандальны. Самоубийство в то время было не просто сомнительным с точки зрения этоса поступком. И даже не только «иудиным грехом», лишавшим самоубийцу церковной молитвы и погребения в освященной земле. Во многих юридических системах Европы суицид трактовался как уголовное преступление, влекущее серьезные наказания: имущество самоубийцы конфисковывалось, а его тело бесчестилось.

Да, когда-то о моральной допустимости суицида говорил Монтень, а потом, как раз в 1770-е, и Дэвид Юм. Но в художественной литературе Нового времени — и притом, заметим, литературе массово популярной — это первый случай громкой апологии. За которым не замедлили последовать другие сочувственно изображенные самоубийства. Что далеко ходить, карамзинская бедная Лиза в этом смысле, конечно, сестра несчастному Вертеру.

Но «Вертера» винили в смертях, увы, не только литературных героев. Еще в 1770-е годы в прессе начали возникать единичные сообщения о том, что рядом с телом очередного самоубийцы нашли, мол, томик гётевского романа. 1777 год: 17-летний студент из Киля по имени Карстенс застрелился, на столе лежал «Вертер». 1778 год: некая Кристель фон Лассберг утопилась, в кармане ее лежал «Вертер» (этот случай попал даже в дневники Гёте — дело происходило в Веймаре, где он тогда жил). 1780 год: молодой швейцарец застрелился, оставив записку с просьбой похоронить его у жилища той, кого он называл «моя Лотта». 1781 год: капитан фон Аренсвальд застрелился, напоследок в своем дневнике оставив запись, повторяющую предсмертные мысли Вертера. 1784 год: англичанка мисс Гловер отравилась, «Вертер» на сей раз лежал под подушкой.

Уже в первом из этих случаев газета, написавшая о самоубийстве, прямым текстом сообщала, что несчастного молодого человека наверняка спровоцировал на фатальный шаг роман Гёте. С каждым последующим разом эта констатация повторялась во все более тревожном тоне.

И к началу XIX столетия уже стала общим местом уверенность в том, что «Вертер» вызвал массовую моду на самоубийства, страшную суицидальную эпидемию. Паникеры говорили о сотнях, если не тысячах смертей. Как несколько цинично выразилась по этому поводу мадам де Сталь, «ни одна прелестница не была причиной такого количества самоубийств, как "Вертер"». Позже, в ХХ веке, возник даже специальный термин «Вертер-эффект»: так называют волну подражаний, которые могут следовать за особенно громким, медийным самоубийством.

Но были ли инциденты, случавшиеся два — два с половиной века назад, в самом деле эпидемией? Сегодня исследователи в этом отношении очень осторожны. Счет отмечающихся в литературе конкретных случаев, когда суицид увязывался в печати с «Вертером», идет не на сотни и не на тысячи, а на десятки. И надо иметь в виду, что сенсационные преувеличения — привычная часть информационного шума, так уж медийность была устроена всегда.

К тому же, если по-хорошему, каждый казус надо бы разбирать в отдельности. Если опять-таки вернуться к отечественному контексту, то у нас есть, например, даже как-то избыточно красноречивый случай самоубийства с безусловно вертерианской окраской. Михаил Сушков (1775–1792), писатель-вундеркинд, будучи (это в голове не укладывается) 16 лет от роду покончил с собой — и оставил на столе не томик Гёте, не записку с вертеровскими воздыханиями, а рукопись повести, которая прямо так и называлась «Российский Вертер».

С другой стороны, вот Радищев. Читал ли он «Вертера»? Безусловно («и слезы мои были столь же для меня сладостны, как исторгнутые из сердца Вертером» — «Путешествие из Петербурга в Москву»). Покончил с собой? Официально — нет, но молва утверждала, что все-таки да, отравился. Тем более что зачарованность темой добровольной смерти ему в самом деле была свойственна десятилетиями. Приписывать ли эту смерть «Вертеру»? Очень сложно сказать: здесь налицо был такой клубок житейских, психологических и мировоззренческих обстоятельств, в котором факт рокового обаяния гётевского романа — только деталь, и не сказать чтобы самая важная.

Иными словами, нужны документальные доказательства, которых недостает даже в случае Радищева — что уж говорить о безвестных буршах и офицерах 1770–1780-х, которых записывали в последователи Вертера. Действительно ли они клали в карман томик романа перед тем, как свести счеты с жизнью,— в этом никто не может поручиться. Могло у читателей «Вертера» возникнуть глубоко поэтизированное представление о суициде не как преступлении против законов божеских и человеческих, а как поступке, полном трагической красоты? Могло и возникало. Но степень опасности и «вирусности» этого представления каждый из современников Гёте явно оценивал субъективно и по-своему.

«Вертер» и цензура

Опасной книгу Гёте, строго говоря, признали почти сразу, еще до того, как обозначилась предполагаемая мания самоубийств. История цензурных злоключений «Вертера» началась там же, где роман впервые был издан,— в Лейпциге. Легенда утверждает, что первым забил тревогу университетский профессор Иоганн Август Эрнести, доктор богословия, чьи лекции сам Гёте слушал несколькими годами ранее (а совсем давно, в 1730-е, Эрнести ненароком заслужил себе место в истории музыки административными сварами с Иоганном Себастьяном Бахом). Вряд ли это правда — престарелый Эрнести умер накануне выхода «Вертера» из печати. Но что именно лютеране-ортодоксы с богословского факультета Лейпцигского университета впервые сочли роман Гёте вредным для общества (если точнее, соблазном для «немощных духом и женщин»), это бесспорно.

В январе 1775-го городской совет Лейпцига, рассмотрев петицию богословского факультета, запретил книготорговцам продавать издания романа под угрозой штрафа в 10 талеров. Что забавно, осуждалось не только распространение самой книги, но и ношение уже упомянутого «вертеровского костюма».

В протестантской, точнее говоря, лютеранской среде «Вертеру» в первые десятилетия особенно не везло. Многие богословы-пиетисты вообще воспринимали влияние светской словесности как по определению тлетворное, а к литературной стихии «Бури и натиска» относились с явной враждебностью (штюрмеры, надо заметить, не оставались в долгу). «Вертер» в этих обстоятельствах не мог не оказаться особенно удачной мишенью. Вслед за Лейпцигом последовали нападки на севере Германии, в Гамбурге, где роман гневно осуждали за не столько антихристианскую, сколько антицерковную направленность.

Дальше пришел черед соседней Дании — там совсем недавно отстранили и казнили отважного временщика-реформатора Струэнзе, который среди прочего отменил цензуру. Теперь цензура вернулась, как и все прелести реакции. Почин взял опять-таки богословский факультет Копенгагенского университета, констатировавший опасность романа для «толпы, имеющей наклонность к беззаконным любовным связям, и для тех, в ком возбуждает страсти чтение дерзких стихов и романов». Официальный запрет не заставил себя ждать — и в самой Дании, и в находившейся тогда под датской короной Норвегии.

Моралисты и алармисты, недовольные «Вертером», находились и в других странах, но репрессивные меры последовали далеко не везде. Никаких бед не было у книги, например, в екатерининской России (первый русский перевод вышел в 1781 году). Во Франции при Людовике XVI ее тоже никто не запрещал — первый перевод вышел через полгода после первого немецкого издания, в начале 1775-го, французы предреволюционного, революционного и наполеоновского времени «Вертером» исправно зачитывались. Не было запретов и в Англии; для последующего английского романтизма роман Гёте — тоже очень важная «закваска».

Вот ультракатолическая Испания, несмотря на значимые попытки просвещенных реформ, держалась стойко: «Вертера» не было позволено ни переводить, ни издавать. Более удивительно увидеть в списке стран, где книга была запрещена, куда менее рьяную Австрию — но все-таки речь о поздних годах Марии-Терезии, когда государыне-реформаторше уже стало изменять здравомыслие. Остряки того времени утверждали, что сам австрийский список запрещенных книг тоже запретили показывать публике, поскольку публика (по известному принципу «значит, хорошие сапоги, надо брать») стала воспринимать его как справочный перечень самых передовых и самых интересных книг. Позже, в 1780-е, уже при Иосифе II, смягчение цензурных условий коснулось и «Вертера» — запрет отменили.

А вот в Ломбардии, которая вообще-то тоже принадлежала в этот момент Габсбургам, запрета не было вовсе. Что, правда, не помешало архиепископу Миланскому Джузеппе Поццобонелли повести против «Вертера», вышедшего на итальянском языке в 1781-м, борьбу собственными средствами: прелат распорядился скупить все экземпляры книги, чтобы их уничтожить. Но большого успеха эта мера не имела, а сам Гёте рассказывал о ней Эккерману добродушно-насмешливо: «Я нисколько не рассердился, напротив, меня восхитила расторопность этого господина». Вообще, рациональнее всего повело себя в этих обстоятельствах правительство также католической Баварии; идея запрета книги рассматривалась, но была отвергнута из тех соображений, что такие меры только привлекут к «Вертеру» дополнительное внимание.

«Вертер» и пиратство

Собственно говоря, именно так и произошло. Волна негодования и запретов подхлестывала все более массовый интерес к книге. Книгоиздатели, конечно, могли этому только радоваться. Христиан Фридрих Вейганд, выпустивший в 1774-м то самое первое издание «Вертера», даже не убоялся запрета и все-таки напечатал в следующем году второе издание. И покупатели нашлись — черный рынок книг тоже существовал; в конце концов, выходило не так уж мало вовсе не подцензурной литературы (в первую очередь вольнодумной и эротической), где на титульном листе ставились самые фантасмагорические выходные данные — «издано в Пекине», или «в Тимбукту», или «в Кохинхине». И все-таки «черное» книгоиздание, без официальных лицензий и без оглядки на закон, было делом рискованным. Осложняло это издательскую жизнь «Вертера»? Да ни в коей мере.

Здесь надо вспомнить, что Германия времен Гёте — понятие географическое, конгломерат больших и малых княжеств с собственными монархами и собственными законами. То, что было запрещено в одном государстве, совершенно не обязательно должно было оказаться под запретом в другом. Как следствие, очень во многих немецких городах того же «Вертера» могли совершенно свободно выпускать лицензированные издатели. А книготорговцы, соответственно,— пускать книгу в самую законную продажу. Только за первое десятилетие бытования «Вертера», к 1787 году, в Германии вышло не менее 20 изданий романа. Одна неприятность: подавляющее большинство этих изданий не принесло Гёте ни единого пфеннига.

Именно история литературных успехов, подобных феноменальному триумфу «Вертера», обращает наше внимание в том числе на то, как причудливо на самом деле была устроена книжная индустрия того времени. Грамотное население в Западной Европе преобладает, потребность в чтении, в литературных новинках огромна; оборотистый издательский бизнес, книготорговля, литературная критика, рекламное информирование публики о новых изданиях — все это уже прочно стоит на ногах. И палп-фикшен есть в великом множестве, далеко не все читают Руссо, «Энциклопедию», Винкельмана, Лессинга и Вольтера. И общедоступные библиотеки, которые выдают книги на дом, уже появились. Эта реальность кажется очень современной — за одним колоссальным исключением: в ней нет ровно никакой реально действующей охраны ни авторских, ни издательских прав.

То есть нельзя сказать, чтобы литературное творчество было делом вовсе неприбыльным: автор мог договориться с почтенным щедрым издателем и выговорить себе щедрый гонорар. Но дальше, после того как книга выходила в свет, она де-факто превращалась в общественное достояние. Никаких способов контролировать ее судьбу у автора не было, и потому перспективные новинки моментально становились добычей издателей-пиратов.

Гёте не был исключением. Даже первое собрание его сочинений (еще не очень объемное — «Гёц фон Берлихинген», «Клавиго», «Вертер», «Стелла», «Боги, герои и Виланд», «Эрвин и Эльмира»), выпущенное в 1776 году, было не авторизованным, а пиратским продуктом. Со временем он стал пытаться принимать кое-какие меры для охраны своих прав, но пока до поры до времени относился к бессовестности пиратов философски: «Авторство мое не делает мой суп более наваристым — да и не сделает, и не должно».

Беспокоиться о финансовом благополучии ему действительно не было нужды — с 1776 года он занимал высокий (и высокооплачиваемый) пост при дворе герцога Саксен-Веймарского.

«Вертер» и устарелый мир

«Всегда одинокий среди людей, я возвращаюсь к себе, чтобы мечтать в одиночестве и со всей страстью предаться меланхолии. К чему мои помыслы устремятся сегодня? К смерти. <...> Если я должен умереть, то не лучше ли убить себя? <...> Жизнь для меня бремя потому, что ничто не доставляет удовольствия и все мне в тягость».

Знаете, что это за разочарованная нежная душа? Нет, не Вертер. Это Наполеон Бонапарт. Так он писал в 16 лет (как и наш несчастный Михаил Сушков), в 1786-м, под несомненным впечатлением от книги Гёте, любовь к которой он пронес через всю свою дальнейшую громокипящую жизнь. И даже имел возможность рассказать об этом самому Гёте — при их личной встрече на конгрессе в Эрфурте.

В самом деле: «эпоха Вертера», та пора, когда роман Гёте царил над умами,— огромный отрезок времени. В этой эпохе самые грандиозные исторические события и самые могущественные правители, подобные Наполеону,— только эпизоды. Вдумайтесь, 1774-й — это же еще даже не надломившийся XVIII век. Моцарту 19 лет, Казанове слегка за 50, еще живы Вольтер, Дидро, Шарден и Фридрих Великий, «старый порядок», как кажется, прочней прочного.

Вот конец 1780-х — другая история, ancien regime трещит по швам, эстетика музыкальная и эстетика художественная успели сильно измениться. А «Вертер» только набирает популярность. И при мысли о предполагаемых самоубийцах-вертерианцах этого времени невольно вспоминается «Поэма без героя»: «Сколько гибелей шло к поэту: / Глупый мальчик — он выбрал эту».

Но гибели действительно продолжают идти и идти, Наполеон становится императором, против него вооружается коалиция за коалицией, и со всех сторон юноши, которые еще вчера по-прежнему самозабвенно читали «Вертера», столь же самозабвенно ищут другой смерти, смерти на поле боя. «Сама смерть в своем дымящемся пурпурном облачении была тогда так прекрасна, так величественна, так великолепна! — вздыхал в "Исповеди сына века" Мюссе.— Она так походила на надежду, побеги, которые она косила, были так зелены, что она как будто помолодела, и никто больше не верил в старость».

И, безусловно, именно императора французов Гёте имеет в виду, когда запальчиво отвечает английскому епископу, обвинившему его «Вертера» в смертях экзальтированной молодежи: «Постойте, если вы так говорите о моем бедном "Вертере", то каким тоном должны были бы вы говорить о наших земных владыках, отправляющих на поле брани сто тысяч людей, из коих восемьдесят тысяч гибнут и побуждают друг друга ко взаимным убийствам, поджогам и грабежам?»

Наполеон побежден, Наполеон уже умер — а «Вертер» продолжает оставаться пугающе актуальным. И Бурбоны, которые ничего не забыли и ничему не научились, и Меттерних, и сумрак Священного союза, и бесцветность жизни внутренней и внешней — все это опять взывает к мировой скорби, интроспекции, чувству одиночества и обреченности. «С одной стороны, восторженные умы, люди с пылкой, страждущей душой, ощущавшие потребность в бесконечном, склонили голову, рыдая, и замкнулись в болезненных видениях — хрупкие стебли тростника на поверхности океана горечи. С другой стороны, люди плоти крепко стояли на ногах, не сгибаясь посреди реальных наслаждений, и знали одну заботу — считать свои деньги» — так жаловался все тот же Мюссе, винивший в том числе и Гёте за разлитую в душах «мрачную летаргию».

Сам Гёте, доживший до 1832 года и успевший отпраздновать в 1824-м пятидесятилетие «Вертера», говорил о романе не очень охотно, как бы защищаясь. Он настаивал, что не находился ни под какими литературными влияниями и влиять ни на какого не хотел,— это, мол, был чистый субъективный порыв, я жил, я любил, я страдал, и книга написалась так, как написалась.

Но зато о нестареющем вертерианстве, о том, что каждое поколение ищет в Вертере себя, высказался исчерпывающе: «Пресловутая эпоха "Вертера", ежели хорошенько в нее вглядеться, обязана своим существованием, конечно же, не общему развитию мировой культуры, но тем свободолюбивым людям, которых жизнь вынуждает приноравливаться к ограничивающим формам устарелого мира. Разбитое счастье, прерванную деятельность, неудовлетворенные желания нельзя назвать недугом какого-то времени, скорее недугом отдельного человека, и как было бы грустно, не будь в жизни каждого поры, когда ему чудится, что "Вертер" написан для него одного».


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...