«Это великая русская книга»
Как мы читали «Над пропастью во ржи»
70 лет назад вышел роман Джерома Сэлинджера «Над пропастью во ржи» — наверное, самый известный в истории роман о душевных терзаниях трудного подростка. Для популярной культуры ХХ века история Холдена Колфилда стала тем же, чем «Страдания юного Вертера» для эпохи романтизма: по этой книге учились чувствовать, измеряли подлинность жизни, ее превозносили как писание и осмеивали как воплощение фальши. По-русски «Над пропастью во ржи» была впервые опубликована в журнале «Иностранная литература» в 1960 году в переводе Риты Райт-Ковалевой и тут же заняла особое место в истории русского чтения. Weekend попросил писателей, режиссеров, редакторов разного возраста рассказать о том, когда они прочитали сэлинджеровский роман, как отнеслись к нему тогда и что думают о нем сейчас
Юрий Норштейн, режиссер
1960 год, 19 лет
Знаете что? У меня такое впечатление, что я ее прочитал всегда. Такой парадоксальный случай. Как большое литературное произведение она во мне жила всегда, такое у меня чувство. А прочтение — это был просто формальный факт — сразу, как она вышла в «Иностранке». Там же мы прочитали «Зима тревоги нашей», там же — «Убить пересмешника», тогда русскому читателю досталось сразу много современной американской литературы. И Сэлинджер попал в этот пучок света, сияния американской литературы. Мне и моим ровесникам все в этой книге было очень близко и понятно. Потому что твои переживания не зависят, слава богу, от того, в каком обществе ты находишься, а зависят исключительно от тебя.
Самые сильные потрясения происходят в человеке тогда, когда в нем еще остается романтизм, но приходит и прагматизм, потому что он должен устраивать свою судьбу и как-то рифмоваться с обстоятельствами. О таких вещах у нас в литературе в то время не говорилось. И вдруг мы столкнулись с автором, который заговорил.
И для меня по сию пору остается одним из удивительных литературных свершений и одной из литературных загадок, что это повествование получило такое колоссальное влияние в мире. Сегодня весь мир заполонил этот мальчик-очкарик, а на самом деле подлинный герой, герой, которым насыщен воздух,— это герой Сэлинджера, конечно.
Когда герой в финале со своей сестрой — по-моему, он ее на карусели там крутит, я сейчас не помню уже,— радуется ее радости, то что может быть прекраснее? А он искал этой возможности — радоваться радости и быть в соединении с радостью других, просто мир не давал ему этой возможности.
Дмитрий Быков, писатель
1980 год, 13 лет
Я сразу прочел по-английски, это было внеклассное чтение в английской спецшколе. Главным образом для изучения молодежного сленга. Впечатление было самое позитивное, хотя раньше «Ловца» я прочел «Дневник Анны Франк», поэтому к страданиям Холдена Колфилда всерьез относиться уже не мог. Я понимаю, что нельзя поверять бунтарскую литературу вот такой реальностью, но все эти бунты, все эти дети цветов, Годары, Сартры — все это мне никогда не казалось серьезным, потому что я вовремя прочел несколько книжек из истории Второй мировой войны. Поэтому, как говорил Константин Кузьминский, «мне все это только чуть-чуть щекотно».
Но тогда, в 13 лет, мне все понравилось, а чем дольше я читаю и перечитываю «Ловца», тем больше мне кажется, что это абсолютно провокативная, абсолютно пародийная, очень насмешливая книга про молоденького глупого буржуа, который пытается бунтовать, но бунтовать не умеет, терпит ослепительный крах во всех своих начинаниях и под конец возвращается к своей рыжей сестренке-графоманке, которая вызывает, конечно, и умиление, и тоже, в общем, понятную иронию, как все пишущие дети. В общем, это такой отчет позднего Сэлинджера — ну позднего, в смысле, зрелого, которому уже 35 лет, о таком саморазрушении, жестокая насмешка над собственной юностью, примерно как Ленский в «Онегине».
Линор Горалик, поэт, писатель
1986 год, 11 лет
Я прочитала «Над пропастью» в очень тяжелое для меня время, и это оказалась (на тот, первый момент соприкосновения) немыслимая книга о валидации. О валидации детского страдания, детских эмоций, детского голоса; о том, что происходящее с ребенком может быть озвучено, проговорено и услышано со всей серьезностью, которой достойны взрослые обитатели этого мира. Холден Колфилд стал для меня символом «того, кто говорит вслух»,— и, может быть, с него началась моя обсессия с «правом речи», с желанием давать голос тем, кого никто не слышит и применительно к кому/чему даже идея речи и полноценного высказывания может казаться абсурдной.
Сергей Гандлевский, поэт
1966 год, 14 лет
Книга поразила меня, и это довольно странно, потому что у меня и у главного героя романа не было общего опыта. Он был старше меня, его обуревал юношеский максимализм, он имел реалистическое представление о взаимоотношении полов и даже нанял проститутку, хотя дело дальше болтовни и вымогательства не пошло, наконец, он изъяснялся на молодежном сленге. Ничего такого за мной в отрочестве не водилось, и тем не менее впечатление оказалось сильным. Из чего я заключаю, что просто-напросто на меня подействовала талантливая проза, намеренно нелитературный язык. Кроме того, книга стала моим первым знакомством не с детгизовской и приключенческой, а с настоящей Америкой — страной одиночества и самостоятельности. Кстати, сравнительно недавно я перечитал этот роман с некоторым разочарованием: он показался мне слишком уж прицельно подростковым. Теперь мне куда больше нравятся «буддистские» истории Сэлинджера, а рассказ «И эти губы, и глаза зеленые» кажется мне просто шедевром, образцом жанра.
Ольга Медведкова, писатель
1976 год, 13 лет
Я перечитывала эту книгу столько раз, что знала буквально наизусть. Это была именно русская книга, из «ловца во ржи» ставшая «над пропастью», с таким именно названием — придуманным уникальной переводчицей и поэтом Ритой Райт,— настолько отличным от английского, что об одном этом отличии можно было бы написать целую книгу. И с таким именно Холденом на обложке: черно-белая деталь картины американского художника Эндрю Уайета «Портрет сына Альберта» 1959 года.
Это лицо с обложки стало для нас, советских детей, родившихся в 1960-х годах, идеальным образом Подростка, не приспособленного к жизни взрослых, не желающего взрослеть, то есть адаптироваться к их лживому миру. Хотя позднее я перечитала большинство любимых в детстве и юности переводных книг по-французски или по-английски, эту книгу я никогда не перечитывала, эту книгу я так и запомнила «русской», в том числе и со смягченным жаргоном; привезла с собой в Париж в качестве предмета-амулета, и тут она пропала.
Предметность-амулетность этой книги заключалась в сочетании именно этой обложки с обращенным к нам лицом (смотрящим не прямо на зрителя, а по диагонали, но все же вперед, к нам) и особенности содержимого в ней текста. Эта особенность была не столько понятна, сколько ощутима с первого же прочтения: эта книга была ни на что (хотела сказать — ни на кого) не похожа. Во-первых, потому что она была ни про что. Во-вторых, в ней описывались сложные и странные эмоции, у которых не было объяснения, но по сравнению с которыми все остальное начинало вдруг казаться просто деревянным. И наконец, в-третьих, эта книга, в отличие от всего того, что я читала до тех пор, то есть определенное количество замечательных текстов, вместо того, чтобы вести за собой вглубь, в «туда», выступала из «оттуда» — и вела в «сюда». То есть продвигалась к читателю, надвигалась на читателя (как если бы у книги не было завязки, а одна только развязка, причем эта горка «завязка-развязка» с одной лишь видимой развязкой располагалась не параллельно реальности, а перпендикулярно к ней). Так что под конец читателю даже приходилось отпрянуть. Ибо книга заканчивалась у него под носом, под ногами, той самой, грозящей гибелью, разверзшейся пропастью во ржи, с тем чтобы он, как те дети, что носятся, не помня себя, был пойман, как мяч, с разбега, Ловцом.
Я хочу быть этим пойманным ребенком. Ловец, поймай меня. И я хочу быть этим ловящим Ловцом. Одновременно. Как такое возможно? А так. Это происходит, когда «я» становится «ты», а это уже из области чуда. Ибо речь идет отнюдь не о том, что «я» с «ты» сливается или даже встречается (ибо это «я» идет к тебе навстречу),— а о том, что в этом «я» — «ты» уже заложено. Это «я» — уже пойманное Ловцом «ты». Вот это и есть чудо, или, иначе говоря, событие. И в этом смысле этот текст мог быть написан о чем угодно.
Людмила Улицкая, писатель
1963 год, 20 лет
«Над пропастью во ржи» — чудесная книжка, и как всякая переводная книга того времени, открывала пропасть между советской литературой, которая лежала в книжных магазинах, и западной литературой того времени, которая была знакома в основном по машинописным перепечаткам. Обаяние этой книги было чрезвычайно велико, и мое поколение приняло этот роман с восторгом. Я, честно говоря, с тех пор его не перечитывала и не вполне уверена, что сегодня он вызвал бы такой восторг, как в те времена. Иногда полезно перечитывать старые книги. Но это занятие сопряжено с некоторым риском разочарования.
Максим Семеляк, редактор, писатель
1988 год, 14 лет
Книгу мне дала мама, когда я был в восьмом, что ли, классе, дала с некоторой значительностью — мол, пора. Прочитав, я в свою очередь всучил ее однокласснице — нашей местной Салли Хейс, но, по-моему, она отнеслась к ней точно так же, как сама Салли относилась к Холдену, и правильно, в общем, сделала.
Издание было то самое, первое — удивительный пепельный подросток-старичок на безымянной обложке заставлял вспомнить поговорку «каждый мальчик в свой чуланчик». Год спустя я прочел ее по-английски и взял в обиход соответствующую лексику, так что потом, общаясь изредка с американскими ровесниками, должно быть, изрядно фраппировал их соответствующим сленгом — ну это примерно как в Москве 1990-го изъясняться на наречии аксеновских стиляг: хиляю по Броду и все такое.
Разумеется, Холден Колфилд с его угловатым нарциссизмом на довольно продолжительное, но все же щадящее время стал мне ролевой моделью, однако не кумиром (истории про семью Гласс тряхнули меня сильнее). Конечно, его Нью-Йорк с его утками и пластинкой про крошку Шерли Бинз — это уже навсегда, и красную кепку я себе однажды завел. Но Холден все-таки был в первую очередь баловень и мажор, он казался мне немного прото-Себастьяном из «Возвращения в Брайдсхед», которое я прочитал примерно тогда же. Меня, в конце концов, не учили в престижной школе, я не таскал чемоданы из дорогой кожи, да и денег на проституток тоже как-то не водилось — check, как выражаются нынче, your privilege. То есть, если пользоваться классическим колфилдовским тестом на подлинность, хотел бы я этому мальчику позвонить? В принципе, не особо. Да он бы и не ответил.
Александр Иличевский, писатель
1989 год, 19 лет
Это было на втором курсе Физтеха, книга появилась на ночь у моего соседа по комнате — и так мы ее на двоих и прочитали, стоя на коленях и опираясь на кровать, как какие-то юные монахи перед алтарем. Сэлинджер заворожил речевой свободой прежде всего. Колфилд говорил со страниц так, как ни один из прежних героев нашего литературного фронта. Родители для меня всегда были и остаются лучшим примером геройства и мудрости, но вот против окружающей среды этот новообретенный голос запросто можно было направить. В целом уже в ту ночь стало понятно, что главный приём Сэлинджера — сконцентрированные вопросы без ответов, и да, так можно писать, особенно если вопросы хороши, а ответы не нужны.
Александр Миндадзе, сценарист, режиссер
1963 год, 14 лет
Конечно, это было событием для людей, особенно молодых, конечно, которые думают о жизни. Но я был школьником, у меня еще и головы-то не было, чтобы думать. Но я был абсолютно поражен, потрясен. Было впечатление совершенно чего-то другого, непривычного и, главное, свободного. Это был глоток свободы, очень серьезный и удивительный. Но я, к сожалению, уже не помню деталей, а это самое интересное всегда: что ты после этого делал, что ты говорил на другой день и так далее. Какое-то неведомое прежде чувство свободы — это я помню.
Анна Немзер, писатель, тележурналист
1993 год, 13 лет
Я прочла «Над пропастью во ржи» в том возрасте, когда как будто и нужно ее читать,— и когда, на самом деле, видимо, не стоит. Мне было от нее плохо. Никаким образом я не могла соотнести свой — канонически идиотский и сложный — пубертат с не менее мучительным холденовским; и я, не имея других вариантов, впала в бешенство — в то же, в которое впадала, читая Чехова. Я знала этот писательский лазерный взгляд, от которого ничего не скроется: ни обкусанные до крови ногти, ни прыщи, ни глисты, ни мелкое предательство; ни одна мерзость и детальность человеческого тела или души. Я это ненавидела. Я понимала, что бывает дар так проникать взглядом под поры кожи; и я знала это состояние, когда мир вокруг обрастает этими деталями и гнойниками и глаза некуда девать; а вот простить автору, что он не отводит взгляд, не могла. Кажется, не могу до сих пор. Видимо, именно так Макар Девушкин не полюбил «Шинель», но тут начинается исповедальность, о которой меня не просили.
Алексей Цветков-младший, писатель
1993 год, 18 лет
С одной стороны, я знал, что эта книга входит в канон интеллигентных мальчиков и девочек вместе с «Чайкой» и «Игрой в бисер», и именно поэтому, происходя из совершенно другой социальной среды, откладывал знакомство с этим текстом. С другой стороны, понимать героя мне было легче легкого. Я, как и он, первый раз попал в клинику неврозов в 17 лет, и так же, как и он, пытался написать там, как так вообще получилось.
Волшебная сила литературы состоит в том, что ты интересуешься зимней судьбою уток в Центральном парке Нью-Йорка, хотя узнать, что с ними зимой, не составляет никакого труда. Но ты не веришь интернету и продолжаешь считать положение уток настоящей драмой и буддистским намеком.
Образец прозы на грани нервного срыва. О том, стоит ли терпеть мир и что делать, если ты «стал» уже слишком взрослым для карусели, на которой крутишься.
Позже, когда все вокруг сделались такие психоаналитически грамотные, вошло в моду говорить о латентной педофилии этой ловли детей. Но я видел в этом образе только радикальный инфантилизм — обвешаться этими условными детьми, как гирями, чтобы не взрослеть и не ждать, какая станция карусели следующая.
Лев Рубинштейн, поэт
1965 год, 18 лет
Я знаю, что эта вещь сильно повлияла на поколение. Но уже не на мое, на тех, кто чуть-чуть моложе. Я прочитал «Над пропастью» уже после школы. Она мне понравилась, но и только. На меня остро влияли тогда другие вещи и книги. Например, Кафка, при чтении которого у меня повышалась температура. В самом буквальном смысле. Такое же происходило у меня иногда со стихами. А Сэлинджер остался в памяти как один из хороших и, что важно, блистательно переведенных американских авторов. Один из. Увы.
Мариэтта Чудакова, филолог
1962 год, 25 лет
Роман произвел на меня колоссальное впечатление. При его чтении становилось ясно, что мы живем, связанные по рукам и ногам. Перед нами предстал юный, но внутренне свободный человек...
У него — одни только сильные чувства, слабых просто нет: «Если я что ненавижу, так это кино. Терпеть не могу». Он отрицает едва ли не все — от школы до семьи, и при этом удивительным образом нравственное чувство у него не нарушено. Эта чистота нравственного чувства, не замутненного какой бы то ни было идеологией (без которой в те времена, кажется, и тарелку супа нельзя было съесть), пожалуй, поражала и привлекала более всего.
Филипп Дзядко, редактор
1994 год, 12 лет
Уже со второй половины книжки я знал, что закончить ее читать надо будет как-то по-особенному. Мы с братьями по очереди гуляли с собакой; в тот вечер, когда книжка заканчивалась, я сказал, что пойду не в свой черед. Думаю, это была предпредпоследняя страница — там, где он идет в зоосад и еще не уверен, что Фиби пойдет за ним. А потом они от морских львов и медведей уходят к зимней карусели. Вот я взял эту книгу, кажется, она была в стыдноватой целлофановой обертке, но все равно потертая внутри по краям обложки, на страницах смешивался запах квартиры тетки, из которой пришла книжка, с запахом дачного чердака, но это было скорее приятно; про обложку мы шутили, что это детская фотография папы. И эти пред- и последнюю страницы я специально вышел читать во двор, под фонарь. Наверное, чтобы никто не помешал, или чтобы обозначить важность происходящего, или стать немного жителем этой книжки с мальчиком на обложке. Когда дочитал, почувствовал, что все закончилось — не только книжка, а что-то еще, что — не понимал. Почувствовал какое-то сверкание и страх чужой смерти. Грязный двор, собака на поводке тянет к кустам, ты стоишь с книжкой и стараешься ей соответствовать, а при этом видишь себя со стороны — как глупо выглядишь. Заплакал под этим фонарем. Навсегда полюбил фразу: «Откуда человеку заранее знать, что он будет делать? Ничего нельзя знать заранее!»
Михаил Идов, сценарист, режиссер
2008 год, 32 года
Я прочитал книгу в зрелом возрасте, сравнительно и реально, по заданию журнала Weekend — мне предложили оценить вышедший тогда новый перевод, уже не помню чей, он оказался плохим. Так что я прочел сразу и оригинал, и оба перевода. А до того я эту книгу сознательно избегал. Потому что это одно из таких произведений, о которых ты практически все знаешь по каким-то уже последующим их преломлениям в поп-культуре, и, знаете, как с какой-нибудь «Игрой престолов», которую я не смотрел ни одной серии, но возникает ощущение, что уже и не надо, потому что как-то другими способами все про нее узнаешь. На тот момент, когда я получил редакционное задание, книга уже потеряла способность меня как-то поразить, все-таки мне кажется, что идеальный возраст для нее — тинейджерский. Но это моя проблема, а не книги.
А вот перевод Риты Ковалевой-Райт — это такое самостоятельное произведение, которое очень многое значило для очень многих людей и набрало объективную, как мне кажется, ценность, в том числе литературную, в общем-то, соразмерную ценности оригинала, но параллельную ему. Поэтому это даже невозможно оценивать как перевод — это просто великое произведение советской литературы. Не имеющее никакого отношения к американской литературе — но великое, которое в свое время оказалось очень нужным миллионам людей.
Татьяна Толстая, писатель
1965 год, 14 лет
14–15 лет — возраст странный. В нем еще нету — во всяком случае, у меня не было — понимания, что такое хорошая книжка, плохая книжка, что такое выстроенная вещь. Понимание приходит позже — я очень отчетливо помню, как лет в 18 у меня появилось ясное ощущение, что такое хорошие стихи, при этом я по-прежнему совершенно не понимала, как узнать, что такое хорошая проза. К тому же, как человек, происходящий из переводческой семьи, я всегда понимала, что читаю переводчика, переводчик до известной степени заслоняет автора, и они у читающего соединены в сознании, как двуликий Янус. И хотя у меня не было никакого понятийного словаря, я ощущала, как перевод Риты Райт-Ковалевой подкрашивал этот текст чем-то женским. И сейчас, когда я оглядываюсь назад, то по-прежнему остается этот женский привкус текста. И он мне в данном случае совершенно не мешает. Потому что речь идет о подростке, это история подростковая, не мужская, и голос его не мужской, а это как бы умное женское «руление», оно очень хорошо.
Все эти ощущения существа, у которого тоже молодость, весна, прыщи и любовь, они тогда влились в нашу жизнь очень естественно, и эта естественность осталась в памяти. Здесь важно напомнить, что середина 1960-х — очень живое время, еще не прекратилась оттепель, 1965 год — это еще свобода и счастье. А в 1968-м я поступила на филфак, и старые преподаватели, которые понимали, что происходит, говорили: «бегите, покупайте книги — такие-то и там-то, пока еще их продают». Мы бежали и покупали, хватали эти книги, еще не понимая, что идет зима, что все будет медленно умирать, что глухая плита навалится и уже не отпустит до 1990-х.
Полина Барскова, поэт
1993 год, 17 лет
Хорошо помню, почему я засела читать эту книгу: кто-то из маминых знакомых сказал, что я похожа на главного героя, и я решила уточнить, так ли это. Помню впечатление узнавания, причем нерадостного: я в самом деле узнала себя в Холдене, узнала себя в «его» речи. Именно эта речь — неопрятная, блеклая, безрадостная, комковатая, показалась мне очень настоящей и, таким образом, даже оскорбительной, возникло острое желание пенять на зеркало. Хотя скорее связь здесь с Достоевским, с его уязвленным читателем Макаром Девушкиным, с его бесформенными жуткими подростками.
Именно такой я себя ощущала, отроковицей, из которой льются и выпрыгивают неопрятные, никому особо не интересные чувства и слова, причем именно в отношениях с городом.
Эта встреча с Сэлинджером не соблазнила, скорее оттолкнула меня, гораздо больше потом прельстили его изящные, идеально сделанные рассказы, где все казалось чужим и приятным.
Сергей Соловьев, режисссер
1960 год, 14 лет
Эта книга сразу стала частью жизни. И все. Не могу сказать, что мне именно запомнилось,— я просто знаю, что это часть моей жизни. Важнейшая. Совершенный способ взаимодействия с белым светом. Я там все понимаю — и меня там все понимают. Это не концептуальный труд. Это книга воздуха.
Юрий Сапрыкин, редактор
1990 год, 17 лет
«Над пропастью» я прочитал на русском и сразу на английском, хотя, по моим ощущениям, книга была идеально вписана именно в местный контекст — Холден Колфилд был как бы вариацией «Курьера» Шахназарова, типичным перестроечным юношей, сочетающим предельную искренность и тотальный цинизм. Да что «Курьер», кажется, вся страна тогда находилась во вполне холден-колфилдовском настроении — отрицания фальшивого мира, построенного взрослыми, и непонимания, что с этим миром дальше делать. Со временем стало понятнее, что вечное подростковое отказничество особенно хорошо работает, когда за ним стоит крепкий тыл частных школ,— но в 17 советских лет эта часть сэлинджеровской истории была совершенно непонятна. Подозреваю также, что этот холдено-курьеровский вирус, если подхватить его в правильное время в нужном возрасте, крайне сложно вывести потом из организма. Так или иначе, «Над пропастью» так и осталась прерывистым, но стойким эхом на всю оставшуюся жизнь. Когда я впервые оказался в Нью-Йорке, ранней зябкой весной, я зачем-то первым делом пошел проверять пруд в Центральном парке, не замерз ли он и есть ли там утки. Пруд не замерз, утки были.
Алексей Бартошевич, историк театра
1960 год, 20 лет
Я прочитал Сэлинджера тогда же, когда все прочие, то есть, кажется, на рубеже 1950–1960-х годов. Нужно признаться, что он меня не перепахал. Рядом были Хемингуэй, Брехт, а потом Томас Манн — лет пять я только его и читал. «Над пропастью во ржи» казалась мне тогда чем-то трогательным, ужасно симпатичным, но жил-то я «Волшебной горой», «Фаустусом», а потом «Иосифом и его братьями». С тех пор я ни разу «Над пропастью» не перечитывал, стало быть, о степени моей бесчувственности и недомыслия судить не могу.
Александр Родионов, сценарист
1991 год, 13 лет
Это было на даче, я нашел на полке такие из журнала вырезанные страницы, переплетенные, чтобы они стали как бы книжечка. Так часто бывает, когда тебе 13 лет, ты на даче и находишь книжку, о которой ничего не знаешь. На самом деле так было со многими книгами, стоявшими у дедушки с бабушкой в комнате,— это была их история, их поколения. Я будто зашел случайно в какой-то чужой мир, где эта книжка что-то особенное значила. Я был подростком, чуть младше самого Холдена Колфилда, совершенно не понимал его проблем при этом, жил в мире, где ничего похожего еще не было,— это было еще перестроечное время. И никаких даже поводов во внешнем мире не было думать, что наш мир будет в чем-то похож на Америку. Все реалии были абсолютно незнакомые, непонятные, и я просто воспринимал их как данность — как если бы я читал про крестоносцев или пиратов. Какая-то Америка, бейсбол, проститутки, кока-кола, какие-то автобусы — я просто принимал на веру, что бывают такие странные миры. Так что я был абсолютно эгоистическим и неквалифицированным читателем. Я потом читал о том, что убийцу Джона Леннона эта книга впечатлила так, что… А для меня это было наивное и неподготовленное чтение, которое принесло мне большую радость, и об этой радости я помню до сих пор. Но это все, что я о ней помню.
Наталья Рязанцева, сценарист
1963 год, 25 лет
Событием для меня лично именно «Над пропастью во ржи» не стала. Конечно, она мне понравилась, и все про нее говорили, и персонажи там интересные, точно вылепленные. Но она была уже очень знаменитая, эта книга, и я как-то не слишком высоко ее оценила. А вот рассказы меня тронули намного больше. Я сейчас дословно вспомню, кажется, из «Симора»: «Перед тем как сесть писать, надо, чтобы ты вспомнил, что ты был читателем задолго до того, как стать писателем. Ты просто закрепи этот факт в своем сознании, сядь спокойно и спроси себя как читателя, какую вещь ты хотел бы прочитать больше всего на свете, если бы тебе предложили выбрать что-то по душе?»
Лев Оборин, поэт, редактор
1999 год, 12 лет
Это был очень толстый советский сборник «Зарубежная повесть» в коричневом коленкоре. Кроме Сэлинджера, там были еще Кобо Абэ, Иштван Эркень и другие авторы — но меня они тогда совсем не заинтересовали. Потому что на Сэлинджере эту книгу передо мной раскрыл мой папа и сказал: вот, читай, это очень здорово. И пальцем провел по первой фразе: «Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверно, прежде всего захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что делали мои родители до моего рождения,— словом, всю эту давид-копперфилдовскую муть». И я был сразу покорен, конечно,— и Сэлинджером, и Райт-Ковалевой. Дурацкое детство и давид-копперфилдовская муть показались невероятно смешными — хотя Давид Копперфилд был для меня тогда только иллюзионистом, которого показывали по телевизору.
Я прочитал «Над пропастью во ржи» очень быстро. Многое оставалось непонятным, раздражало и волновало: в первую очередь секс, которого у Холдена Колфилда так и не случилось. Я досадовал на него за эпизод с проституткой Санни и почувствовал облегчение, когда у Холдена ничего с Санни не вышло. О Джейн Галлахер, Салли Хейс, Фиби, Алли и самом загадочном Д. Б. я думал очень много. А сильнее всего меня поражало, какой непростой персонаж Холден: уязвимый и язвительный, натопорщенный, стремящийся ускользнуть, выхватывающий, на свое несчастье, взглядом все, что phony. Я на это вчуже откликался — Сэлинджер, мне кажется, может пробудить эмпатию и в читателе, которому вообще ничто похожее не знакомо. Холден проходит тот период, когда кажется, что все уже в жизни видел, хотя ничего еще толком не видел — зато все понимаешь, а дальше понимать будешь меньше и меньше. Может быть, он предупредил меня, что будет в жизни такое время.
У меня была тогда привычка рисовать карандашом иллюстрации к прочитанному. Холден Колфилд идет по Нью-Йорку, втянув голову в плечи,— это был мой лучший рисунок.
Алла Горбунова, писатель
2014 год, 29 лет
У моего близкого друга поэта Димы Григорьева есть такие строчки: «детям легко заблудиться в этих полях / за которыми пропасть, но на самом краю / земляника, малина, рябина, прочая благодать / и человек, чья работа — ждать...» Я это стихотворение прочла раньше, чем сам текст Сэлинджера, я его очень любила, и оно мне все время напоминало о том, что надо бы прочесть «Над пропастью во ржи». Но я его очень долго не читала, потому что я вообще мало читаю прозу. И только лет пять назад, наверное, меня мой муж уговорил почитать Сэлинджера. Поэтому на мое становление эта книга никак не повлияла, не была вовремя прочитана. Тем менее она произвела на меня очень сильное впечатление.
Авторское «я», наверное, которое стоит за этим текстом, степень его чистоты, открытости, ощущение, что этот текст написан таким славным парнем, с которым — как там написано, Холден Колфилд об этом говорит, что если писатель нравится, то ему всегда хочется позвонить-поговорить,— можно вот так поговорить по-простому о чем-то действительно важном. Без всякого наносного, без экивоков, а вот по-настоящему как-то. И весь текст — он вот так же, по-настоящему.
Кирилл Кобрин, редактор, писатель
1983 год, 19 лет
Я поздновато начал читать художественную литературу. И вот параллельно случилось две вещи: где-то я раздобыл переплетенные, знаете, вырванные из «Иностранной литературы» всякие замечательные иностранные тексты — люди, которые жили в то время, прекрасно помнят такие собрания сочинений разных писателей. Фолкнер там был, и Стейнбек, и Сэлинджер, и Маркес, и кого только не было. А с другой стороны, тогда Советы расщедрились на синюю толстую книжку, где были истории о семействе Гласс. И они попали в поле моего зрения одновременно.
Я много слышал о Холдене Колфилде, естественно, была масса всяких ссылок — и эта история не произвела на меня совершенно никакого впечатления. Какой-то кривляка, тинейджер, которых вокруг было тоже довольно много,— Rebel Without A Clue, как поется в известной песне. Хотя, конечно жаргон, который Рита Райт-Ковалева полуизобрела для этого молодого человека,— он производил какое-то впечатление, и это потом в моей жизни аукнется. А вот книга про Глассов — это был абсолютно шедевр.
Я до сих пор больше ценю и «9 рассказов», и «Симор: Введение», и «Френни и Зуи», и особенно «Выше стропила, плотники». И конечно, мне гораздо больше нравились все эти Глассы. И все это для меня уже тогда — я немножко знал биографию Сэлинджера — поставило под сомнение такой довольно банальный тезис, что вот бывают хорошие писатели, потом они начинают читать какую-нибудь философию, религию, погружаются в них и портятся. Про многих так говорят. Вот у Сэлинджера, с моей точки зрения, получилось все совершенно наоборот. Он написал несколько рассказов неплохих сразу после войны, потом «Над пропастью во ржи», а потом на него еще более сильное влияние стали оказывать и даосизм, и буддизм — кстати, обратите внимание, что среди источников странной религии у Симора был Лесков с его «Очарованным странником», это удивительно совершенно. И Сэлинджер стал писать все лучше и лучше. И дальше с ним произошло то же самое, что произошло в свое время с Беккетом или с Набоковым. Он просто понял, что он в этом языке может все, ему стало скучно, и без всяких мистических объяснений он просто перестал писать. Набоков и Беккет перешли на другой язык, а у американца Сэлинджера, который никаких языков не знал, такого варианта не было — он просто удалился, и все.
Но возвращаясь к «Над пропастью во ржи». Мне эта книга чем дальше, тем больше кажется страшной. И очень американской. Вы же помните, что у Чепмена в кармане, когда его схватили, была «Над пропастью во ржи». Это вообще учебник всех вот таких, не нашедших себе места белых американских подростков. Эта асоциальность, подозрительность к большим нарративам, их радикализм, который вроде бы никак не выражается... Вы понимаете: я фактически сейчас рисую портрет американских сторонников теории заговора, трампистов, антиваксеров. Это поехавшая умом Америка. В этом смысле «Над пропастью во ржи» — невероятно важный симптом. Холдену 14–15 лет в 1950 году, то есть родился он в 1935-м, и это очень любопытный год, это полупоколение — он старше на пять лет поколения Боба Дилана и рок-революции, они все были 1940-го, но при этом он младше людей, которые были битниками. И эти люди, которые родились в 1935 году, они действительно не могли себя как-то пристроить. С одной стороны, Керуак и Холден где-то в чем-то сродни, но все-таки невозможно себе представить Керуака, который ни во что не верит. Он верит во все. А люди, которые родились в 1950-м, были социально намного более ангажированы, они принимали участие в борьбе за расовое равноправие и во всех движениях конца 1960-х. Холдену в 1968 году было бы 33 года — ни то ни се, да? И об этом я тоже думаю: как Сэлинджер уловил вот это полупоколение и его промежуточность, что ли, если угодно, в американской жизни.