Мария Степанова написала 400-страничный роман-путешествие о поисках корней и предков, разбросанных историей по всему миру*. "Огонек" поговорил с поэтом о культуре обращения с памятью
*Книга Марии Степановой "Памяти памяти" вышла в "Новом издательстве"
Новая книга Марии Степановой — попытка написать историю собственной семьи, разбор семейного архива. Степанова разыскивает крупицы инофрмации о своих родственниках в России, на Украине, во Франции — всюду, где они жили и бывали. Их судьбы, по признанию Степановой, типичны для пред- и послереволюционной эпохи и вообще ХХ века. "В общем, у всех родственники были фигурантами истории — а мои квартирантами",— пишет Степанова; они не совершили ничего героического или выдающегося (впрочем, в конце читателей все же ждет небольшая сенсация), но в этом Степанова видит как раз преимущество: их судьбы неотторжимы от истории страны. Однако затем Степанова приходит к парадоксальному выводу: наше желание встроить родственников в общий пласт культуры и истории и закономерно, и правильно... и одновременно — нет. Потому что люди никогда не вписываются в историю полностью. И то, что они хотели сберечь от нас, от потомков — это "скрытое" как раз и есть их подлинная жизнь, и нам остается только замереть в почтении перед ним, не пытаясь его реконструрировать или трактовать на свой манер. Наши воспоминания или попытки проникнуть в чужую жизнь всегда будут лишь проекцией настоящего. Книга Степановой — это исследование самой культуры памяти, можно даже сказать, философии памяти. Степанова по сути пишет, как с нашей памятью правильно обращаться, чтобы не стать ее заложником или не превратиться в мистификатора. Книга прозы поэта Марии Степановой уникальна еще и тем, что это попытка вырваться за рамки повествовательной литературы — "Иван Иванович подошел к окну",— которая завела русскую литературу в тупик. Степанова предлагает выход из кризиса за счет остранения, аналитичности, документализма и эссеизма.
— Один из собеседников говорит вам: "А, это одна из этих книг, когда автор путешествует по миру в поисках собственных корней". На самом деле это во многом философская работа и то, что соответствует в западной культуре канону "эссе", размытому у нас до невозможности. Но все же: как ваш поиск выглядел технически, сколько времени он занял? И что послужило толчком?
— Совсем не хотелось, чтобы это звучало сколько-нибудь драматически, но я эту книжку писала всю жизнь — по крайней мере, думала о ней с довольно раннего детства. У меня сохранилась тетрадка, начатая в десять или одиннадцать лет и заполненная едва ли на пять-шесть страниц: история семьи или, вернее, обещание ее написать. В каком-то смысле я всегда себя готовила к тому, чтобы это обещание выполнить; и то, что на поверку получилось что-то совсем другое, диковатое, полуроман-полуэссе, то ли семейная хроника, то ли травелог, то ли что-то пятое — это издержки производства. На сам процесс письма у меня ушло около трех лет. Ну и сколько-то километров; так вышло, что главные — узловые — точки моей истории расположены на карте там, где никак не окажешься по случаю или для удовольствия. В городки и деревни, откуда вышли мои прадеды и прабабки, по-прежнему не доберешься запросто, туда не ходят поезда, как и в конце XIX века. Сама эта протяженность — это без ограничений длящееся пространство, поле, за полем еще поле, за полем лес, дорога, которую невозможно съесть в один присест, одолеть в один перелет — была страшно поучительной, что ли; есть английское словцо для подобных мест — in the middle of nowhere. Вот мне было очень важно в этом нигде очутиться, в Бежецке, в Починках, в совсем уж безымянных деревушках по соседству. Это места, от века выпавшие из большой истории, словно они за диван завалились. Для того чтобы начать как-то работать с теми бумагами, что сохранились в семье, и с тем, что я нашла потом сама, мне было необходимо ногами пройти по всем этим выбоинам. Книжка тут скорее побочный продукт; то, чего я хотела,— попробовать пойти против течения, против устоявшегося в голове семейного нарратива. Нет, проще: для того чтобы заговорить, сперва надо было вернуться туда, где никого из нашей родни нету уже сто лет.
— Первый этап, с которого начинаются ваши поиски,— "пожелтевшие газетные вырезки", оставшиеся от родственников. Мы, вероятно, последнее поколение, которое понимает, что это такое. "Пожелтевшие" — это нужно специально пояснять,— потому что все теперь хранится в компьютере. Это непонятно уже инструментально. Поэтому ваша книга и называется дублем — это "памяти" как бы самой Памяти? Потому что ее в прежнем виде уже не будет, память будет храниться по-другому, помнить будут по-другому?
— Меня в равной, наверное, степени пугают две вещи. Мысль о том, как легко уничтожить теперь все наши ссылки, фотографии и комментарии — да, они теперь не могут "пожелтеть", но все это расположено где-то в тонком воздухе, дунешь — и нету. И еще — сама картинка этого невесомого, бесконечно разрастающегося хранилища информации, все больше похожего на свалку отходов, в которой некому рыться и разбираться. Старинное, аналоговое сознание поневоле было экономным, а значит, иерархичным: сохранялось то, что имело для владельца смысл и ценность. Нынешняя ситуация, в которой сохранить можно буквально все, важное, неважное, потом разберемся, времени на разбор и оценку просто нет — надо производить новые свидетельства, цифровые копии каждой минуты — новая, необжитая. И уж совсем новая, ей едва сто лет с небольшим, всеобщая потребность в том, чтобы помнить и сохранять. Память (с ее неизбежной субъективностью, погрешностями, аберрациями) неожиданно становится богиней новых времен, широким руслом для нового культа. В каком-то смысле мы сами выбираем то, как именно будем помнить свое, а тем более чужое, прошлое; прошлых столько же, сколько людей, желающих повспоминать. Память не зря противопоставляют истории с ее надеждой на точное знание; и то и другое, похоже, всего лишь способы самоописания, попытки разобраться с собой и своим местом во времени. Но память соблазнительней, горячей, ближе к коже; и главное, наверное, что она обещает — чувство, что в прошлое можно вернуться. Что фотография, бабушкино платье, чудом выживший флакон от духов дадут нам иллюзию непрерывности, преемственности, права на наследство. Это неправда, конечно. Мы не они, они не мы, "никто не придет назад".
— У вас в книге есть парадоксальный вывод; упрощая, его можно сформулировать так: "помнить нужно, но осторожно". "Слишком хорошо" помнить — тоже плохо; "вспомнить все" невозможно, неизбежны искажения и аберрации. Где этот баланс — между памятью и реконструкцией?.. Вы сами-то как для себя его определили?
— Это скорее не баланс, а трещина, источник боли, и я не знаю, что с этой болью поделать: "выхода нет", как писали в моем детстве на дверях московского метро. Мне кажется, что базовая проблема несколько шире и сводится вот к чему примерно: мы, люди, давно уже существуем с вживленным в плоть чувством справедливости и простая справедливость требует вечной памяти для всех, для каждого из нас. Это как первые советские декреты с их неоспоримой логикой: мир — народам, земля — крестьянам, память — всем, мертвым и живым. Неоспоримой и неисполнимой, потому что так же естественно для человеческого существа думать иерархически — выбирать интересное, красивое, лучшее. И забывать, уступать небытию, остальное. Между этими двумя потребностями проходит вольтова дуга памяти. Как сделать видимой не только смерзшуюся, непрозрачную толщу прошлого, но и каждую из судеб, которые ее составляют? Как быть с этим сейчас, именно сейчас, когда — кого ни начнешь вспоминать — речь пойдет об уничтоженных, обманутых, вычеркнутых из жизни и истории? Ваши близкие, Андрей, лежат на Бутовском полигоне; я не знаю, где похоронены многие из моих. Но все они, и мои, и ваши, вот-вот перекатятся за край истории, затеряются в ее округлениях. Что с этим делать, непонятно.
— Мысль, которая, например, уже звучала в пронзительном "Каменном мосту" Терехова: наши дедушки и бабушки (урожденные в 1920-1930-х), — существенная часть их усилий была направлена на то, чтобы оставаться невидимыми. С этим сталкивались все, кто узнавал судьбы родственников, какое-то глухое молчание по ключевым моментам — война, репрессии, гонения. Отчего они молчали? Оттого, что пережитое невозможно описать в словах? Или оттого, что подобная степень откровенности не считалась приличной? То есть не было культурной традиции "рассказывать о кошмарном" — то, что в нашей сегодняшней культуре как раз составляет существенную часть?
— Мне кажется, для этого просто не было слов. Вот человек — чудом, один из тысяч — вдруг возвращается домой, из ссылки, из лагеря в теплое место, где старые вещи стоят на местах, где вот этот пледик или чашку помнишь с 1914 года. Эта территория советской нормы, с продуктовыми карточками, с очередями, с чем угодно — все равно рай, шаткий, еле выживший; как сюда впустить рассказ о том, что было? Чтобы рай не осел вовнутрь, как картонная коробка под ботинком? Тот, измененный человек, с которым это произошло, пытается выдать себя за старого себя, вести себя, как когда-то, продолжать жить. Впустить в дом опыт, который Шаламов называет бесполезным, растлевающим, не нужным ни тому, кто его приобретает, ни тем, с кем его можно разделить,— значит навлечь порчу на весь этот едва выживший мир. Любовь Шапорина, автор знаменитых дневников, пыталась рассказать близким о своих блокадных воспоминаниях, но поняла, что ее не хотят слушать. Она и сама знает меру, цензурирует себя еще до начала рассказа: "Я не стала бы говорить о том, к чему слишком больно прикоснуться".
И еще, конечно, важно, что инстинкт выживания был, как бы это сказать, антиконкурентным: для того чтобы спастись, и это понимали очень быстро, нужно было раствориться, слиться с фоном. Любые рассказы, подробности, все, что выделяло из общего ряда, было лишним, привлекало к себе внимание. Даже легитимный, разрешенный государством опыт — такой, как военные воспоминания, например — можно было разделить только в заранее оговоренных формах; рассказы о победе, фронтовые шутки, солдатские песни про печурки-землянки — все это было допустимо. Все ужасающее, невыносимое, все несовместимое с жизнью (что, собственно, и составляет плоть войны, ее modus vivendi) выводилось за скобки во имя собственной и общей душевной безопасности. Тоже, кстати, режим памяти, которая в очередной раз притворяется историей.
— Такой активный сегодня интерес к корням является своего рода компенсацией за молчание поколения ХХ века, века Катастрофы, тех, кто ничего никогда уже не сможет рассказать? Общемировая культурная попытка заговорить за миллионы замолчавших — в этом есть что-то мистическое, причем в планетарном масштабе. Это возможно — дать слово тем, кто не успел сказать ничего?..
— Тут мне важно проговорить это очень отчетливо: дать слово тем, кто не успел сказать, нельзя, невозможно. И верить в то, что мы можем сделать это за них,— это теплая иллюзия, которая помогает, возможно, нам справиться с объемом несовместимого с жизнью знания, но на самом деле заслоняет самую суть того, что произошло. Их убили, этих людей. Их нет. Мы не можем говорить за них, мы говорим — хорошо или плохо, уместно или нет — вместо них, без разрешения, без спроса. Мы не знаем, что сказали бы они; мы ходим по их улицам, пьем из их чашек, полощем рот их словами. Ни Мандельштам, ни Вальтер Беньямин, ни Шарлотта Саломон, ни безымянные люди начала XX века, которых сейчас так любят использовать для календарей или фейсбучных картинок, не спасутся, уже не спаслись, сколько бы монографий ни вышло. И, как мы видим по сегодняшним газетам и министерским циркулярам, современность с одинаковым энтузиазмом цитирует тексты убитых и воспроизводит смысл и стилистику ждановских постановлений. Нет, тут что-то не то. Компенсацию за то, что случилось с ними, почему-то получаем мы, по какому, собственно, праву? Мы не они; наше существование у огня чужой памяти в огромной степени паразитарно. Давайте, по крайней мере, отдавать себе в этом отчет.
— Вдогонку: не этим ли эффектом тщательного уничтожения памяти в прошлом можно объяснить массовый интерес к нему сегодня — к 1930-м, 1940-м годам и так далее? И почему это привело к буквальному развороту в прошлое в сегодняшней России, которая, можно сказать, заворожена прошлым, идет вспять? Теперь ведь можно переживать прошлое заново, устраиваться там поудобнее, выбирать его по вкусу, отметая горькое и оставляя только сладкое. Получается, культура памяти завела общество в тупик? Это что-то типично российское или общее?
— Общее, по-моему; в этой же логике, с поправками на местность, живет сейчас существенная часть земного шара, это связано и с внезапно прорезавшимся голодом по памяти, по (каким угодно, выбирай на вкус) корням, и с кризисом политической повседневности, и прежде всего, кажется, с совершенным отсутствием того, что раньше называлось верой в будущее. Российская ситуация просто особенно показательна — и это ведь неудивительно: где у других стран одна травма, огромная, центральная (как Первая мировая в Англии, как Вторая мировая в Европе, как рабство в Америке) и десятилетия уходят на то, чтобы как-то с нею справиться, изжить, отработать, у нас что-то вроде анфилады, по которой страна переходит от одной катастрофы к другой, от боли к боли, от ужаса к ужасу. Короткими перебежками, не строя долгих планов, ни на что толком не надеясь. "Лучшее, конечно, впереди", "мы увидим небо в алмазах", "русский человек, каким он будет через двести лет" — весь этот понятийный набор, основанный на вере в какой-никакой прогресс, сейчас вызывает разве что отчужденное любопытство. Будущее — то, чего следует бояться; тридцать лет кинематографических антиутопий (и целый век тестирования утопий на живом, так сказать, материале) прочно отбили всякую охоту торопить события. Прошлое как модель для подражания удобно хотя бы тем, что мы вроде как знаем, как оно там; а вот все непредсказуемое, любая новизна вызывает сейчас настоящий страх.
— Еще одно ваше наблюдение: все мы ныне живущие — потомки выживших в катастрофическом ХХ веке — в некоторой степени чудом выжившие, случайно спасшиеся. Что это меняет? Может ли это вывести нас на какое-то сродство со всем человечеством, сделать нас всех живущих в ХХI веке близкими родственниками?
— Мне это не приходило в голову, но да, это нас объединяет, как выживших на необитаемом острове, и в этом смысле мы все друг другу родня. Я, пожалуй что, чувствую тепло этого родства, хотя оно и странноватое: так прибиваются друг к другу дети, потерявшие родителей. И ни о чем, кроме родителей, они не в состоянии говорить; и это тоже совершенно интернациональная вещь — где бы я ни оказывалась, с кем бы ни знакомилась, почти всегда через десять-пятнадцать минут разговора мы начинаем самозабвенно обсуждать семейные истории и траектории, сверять имена городов, считать погибших, а они есть почти у каждого. Словно эта несовершенная, увечная, чудом выжившая память становится чем-то вроде верительной грамоты, рекомендательного письма, указывающего на то, что я человек, что-то большее, чем набор функций и поведенческих навыков; что мы все часть общего рассказа. Больше, кажется, ничего особенного в нас нет и ни на какое улучшение человеческой породы уж точно не приходится рассчитывать. Хотя бы потому, что отбор, который проводит история, по определению отрицательный. По слову Примо Леви, выжили худшие — лучшие погибли все. Место, которое мы занимаем, по праву принадлежало им; все, на что хочется надеяться, что какое-то время мы сможем об этом помнить и вести себя прилично.